Суббота, 24.06.2017, 01:33
Меню сайта
Категории раздела
Лесное море
И.Неверли Издательство иностранной литературы 1963
Сарате
Эдуардо Бланко «Художественная литература» Ленинградское отделение - 1977
Иван Вазов (Избранное)
Государственное Издательство Детской Литературы Министерства Просвещения РСФСР 1952г.
Судьба армянская
Сурен Айвазян Издательство "Советский писатель" 1981 г.
Михаил Киреев (Избранное)
Книжное издательство «Эльбрус» 1977
Реклама
Форма входа
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Все книги онлайн

Главная » Книги » Зарубежная литература » Лесное море

6)Часть первая
Ночь святого Павла

  Низко над перевалом сияла луна. Луна Азии, желтолицая и огромная, похожая на гонг из коринфской меди, освещала и противоположный склон Чанбайшаня. В ее свете чернела на перевале фигура человека. Он казался великаном, достигающим головой звезд. И удивительно светлой, совсем серебряной была его голова.
  В седловине между горными вершинами неподвижно, словно нарисованный на фоне звездного неба, стоял партизан. Ватник, на плече карабин дулом вниз, патронташ, за поясом гранаты. Японский - трофейный, должно быть,- шлем откинут на ремешках на затылок. И только развевавшиеся на ветру густые,
белоснежно-седые волосы свидетельствовали, что это не бронзовая или каменная статуя, а живой человек.
  Лунным серебром отливали склоны и горные потоки. Холодный ветер ночи бил в лицо, а человек на перевале все стоял, напрягая слух и зорко вглядываясь во мрак, пересеченный впереди светлой вогнутой линией - словно кто бросил раскрытые клещи на самое дно котловины. Это блестело вдали недоброе озеро Цзинбоху.
  Партизан поднял руку, махнул ею - и вот из покрытой тенью глубины седловины стал выползать на лунный свет длинный караван.
  Шли люди, одетые, как этот седой на перевале, только на головах у них были платки. Шли, согбенные под тяжестью мешков и рюкзаков и, видимо, утомленные долгим переходом.
  Они шли мимо седого партизана, а он словно проверял или пересчитывал их. Пятнадцать товарищей, носилки с раненым, два мула... На одном муле ехал тучный мужчина, на другом-девочка, почти ребенок. У обоих лица завязаны. Замыкали шествие девушки с винтовками. Три девушки.
  Седой свистнул, и караван остановился.
  Тогда он подошел к переднему мулу и снял повязку с всадника. Открылось мясистое, обрюзгшее лицо, пенсне в золотой оправе, окладистая борода, напоминающая об Ассирии или Магомете.
- Прошу, господин доктор,- сказал седой по-китайски.
- Спасибо,- отозвался толстяк и с неожиданной легкостью соскочил с мула.
  Он присел раз-другой, выбрасывая вперед попеременно то одну, то другую ногу,- казалось, он собирается пуститься в пляс с присядкой. Но тотчас выпрямился и, поправляя плечевой мешок, пошел к носилкам.
  Среброголовый тем временем снял повязку с глаз маленькой всадницы на втором муле. Это была девочка-подросток в скаутской форме.
  Перекинув ногу через седло, она соскользнула с мула и при этом чуть не столкнулась с вооруженными девушками, шедшими в арьергарде. Они остановились как вкопанные. С минуту эта городская девочка и партизанки молча стояли лицом к лицу. Завшивевшие куртки, стертые в кровь, наболевшие ноги, гордая суровость людей, идущих на гибель, а напротив - скаутский галстук, крестик с вырезанной на нем лилией, аксельбант на левом плече, а в глазах - детский жадный интерес ко всему новому, незнакомому...
  В глазах партизанок, устремленных на девочку, не было вражды, но они смотрели на нее словно из какой-то дальней дали, безмерно чуждой, непостижимой, как сияние иных миров, скрытых в звездном мраке над их головами.
  Они не нашли для этой гостьи из чуждого мира ни слова, ни улыбки. Молчали.
  И девочка отвернулась. Бросив поводья на луку, она поспешно - пожалуй, слишком поспешно - отошла к бородачу, стоявшему на коленях у носилок с раненым. Человек на носилках, видимо, был ранен тяжело и, судя по перевязкам, в грудь и плечо.
- Ну что, товарищ Багорный? Узнаете меня?
- Узнаю.
- Значит, все в порядке,- обрадовался бородач и тут же повторил свои слова по-китайски Среброголовому.
- А тебя кто звал сюда? - бросил он затем по-польски подошедшей к нему девочке в скаутской форме.
  Эти польские слова, вмешавшиеся в китайскую и русскую речь, прозвучали так неожиданно, что раненый удивился.
- Вы поляк?
- Да.
- Как странно...
- А почему странно?
- Один поляк меня спас, другой лечит... Много тут, видно, вас, поляков...
- Много, дружище, много. Вот починю вас, так сможете опять приняться за нас, буржуев. Чтобы нас стало меньше.
- Шутник вы, доктор.
- Ба, такова жизнь... Ну-ка, проглотите эту гадость! А теперь вот это! - Доктор подал раненому какие-то пилюли, потом бутылочку.- Выпейте примерно ложки две. Столовые, как пишется в рецептах... Да, да, жизнь... Знаете, что о ней сказал поэт?
    И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
    Такая пустая и глупая шутка.
- Для нас вовсе не пустая.
- Ладно, поправитесь, бог даст, тогда видно будет. А пока глотайте! Сейчас вы уснете спокойно, сном счастливым, как человек в бесклассовом обществе... Честное слово, Тао, я тебе сейчас уши надеру! Уйдешь ты отсюда или нет?
- Дочка? - спросил раненый.
- Дочка. А характером - настоящий мальчишка.
- Почему это вы ей дали китайское имя? Тао... Это ведь по-китайски персик?
- Персик и есть - разве не похожа? И притом по матери она китаянка. Взгляните на ее мордашку и убедитесь.
  Дочка по имени Тао стояла очень спокойно, пока отец, почти дотрагиваясь пальцами до ее щек, объяснял, что и оттенок кожи у нее типично китайский, и лицо круглое, как луна, и брови с разлетом вкось, и ротик крохотный. Зато глаза - настоящие польские, большие, синие, как васильки. И носик прямой.
  Наконец Тао нетерпеливо отстранила руку отца.
- Перестань. Он все равно не слушает.
  Раненый действительно лежал с закрытыми глазами. Две вертикальные морщины на лбу показывали, что он о чем-то напряженно думает.
- Товарищ Багорный! - с беспокойством окликнул его доктор.
  Багорныи открыл глаза. Взгляд их был ясен и пытлив, удивительно пытлив.
- Вы, здешние поляки, должно быть, все друг друга знаете,- сказал он медленно и с явным усилием.- Мне нужно отыскать одного паренька, Виктора Доманевского.
- Это с концессии? Знаю, знаю. Я его даже когда-то оперировал - аппендикс удалил. Он - сын того Доманевского, у которого хуторок недавно сожгли дотла.
- Да, да, этот самый. Прошу вас, доктор, если вы с ним встретитесь, передайте ему, что...
  Он вдруг умолк и выразительно посмотрел на девочку, которая, услышав фамилию «Доманевский», подошла еще ближе.
  Отец снова прикрикнул на нее:
- Ну чего лезешь? Ни на грош самолюбия! Не девочка, а чурбан с аксельбантом!
  Тут уже Тао отошла в сторону и не слышала, что раненый шепотом говорит ее отцу.
  Наконец бородач встал.
- Будьте покойны, все сделаю,- сказал он Багорному и жестом дал понять седому, что раненого можно нести дальше.
  Среброголовый поднял руку, и караван двинулся в том же порядке: впереди партизаны, за ними носилки с Багорным и два мула, на которых ехали с повязками на глазах доктор и его дочь - не то пленники, не то почетные гости. На перевале остались только девушки.
- Нэнбань-ма?
- Нэнбань! 
  Среброголовый простился со всеми тремя и пошел догонять отряд. Шагая легко и бесшумно, он скоро очутился впереди всех. Так чуткий барс ходит темной ночью, так, вероятно дикие козы бредут по тропкам над пропастью. Седая голова белым пятном мелькала впереди, и за ней, как за огнями на корме буксира, следовали остальные, спускаясь с перевала на противоположный, покрытый мраком склон Чанбайшаня.
  А по тому склону, над которым сияла луна, три девушки двинулись в обратный путь и, шагая в зеленоватой дымке, по-солдатски ругали вслух ночное светило:
- Эй ты, старая шлюха, могла бы поменьше оголяться!
- Нам сегодня нужна тьма, непроглядная тьма.
- Прикрой же хоть немного свою наготу, Чан Э! Пусть твой зайчишко тебя заслонит!
  Так насмехались они над богиней луны и ее нефритовым зайчиком, что толчет в ступе порошок бессмертия. Немало свечей сожгли они перед алтарем Чан Э, немало «лунных пряников» выпекали к осеннему празднику Луны, однако, несмотря на все это, деревушка их сгорела дотла, ничего не осталось - ни дома, ни родных, ни богов.
  Девушки медленно шли под гору, вспоминая про себя последний бой, зарево над деревней и в свете зарева знамя захватчиков, своей белизной словно глумившееся над трупами и пепелищем. Белое знамя с солнцем посредине. Вспоминали павших в бою - тех, кому посчастливилось быть убитыми сразу, и тех, что еще дышали, были в сознании и молили: «Сестра, добей меня, не оставляй здесь живым!»
  Они стали взбираться по узенькой тропинке, которую протоптали в камне ноги путников многих поколений и племен-быть может, еще кидане или даже чжурчжэни. Молча миновали придорожный алтарь и ничего не принесли в дар божеству гор, высеченному в скале в образе тигра. Они его не боялись: тигр - не человек, он, напав, не уничтожает всего, он не испакостит всего, чего ни коснется.
  Вот и конец перевалу: перед ними вершина и выход из седловины. Две кучи дров сложены посреди этих ворот, овеваемых ветрами с севера и юга.
- Слишком светло. Захотят ли они переговариваться с нами?
- Посмотрим.
  Девушки поджигают поленья. Облитое смолой дерево загорается сразу. Вспыхнувшее гривастое пламя рванулось вверх, зашумело на ветру.
  Девушки глядят то в одну, то в другую сторону. Они чего-то ждут и с севера, откуда шел их караван, и с юга, куда он направился. Вглядываются.
  И вот далеко-далеко на севере замерцала золотая искра. И в противоположной стороне, где лежит озеро Цзинбоху, сверкнула такая же.
  Та, что на севере, гаснет, но через минуту вспыхивает еще ярче, разбившись на два огонька. Один исчезает, другой разгорается. Потом оба вспыхивают одновременно - и это повторяется через равные промежутки времени, словно там кто-то, скрытый во мраке, мигает огненным глазом.
- Наконец-то подали голос!
- А что говорят?
- Повторяйте за мной.
  Теперь уже только одна из девушек следит за огоньками и диктует:
- Погоня за Среброголовым...
  Две другие поднимают на палках щиты из коры, то заслоняя, то открывая огонь костра по мере того, как первая диктует...
  Бескрайняя тайга во мраке заиграла огнями. Это сопки сообщали вершинам Чанбайшаня последние новости, а вершины через лысую седловину передавали эти вести на озеро Цзинбоху, чье имя означает «Зеркальные волны», кому-то, кто подтверждал огнями, что он на страже, что он все слышал: погоня за Среброголовым застряла у Оленьей сопки. Шуаньбао разгромлена; жителям всех деревень в шу-хай приказано уходить, деревни их будут сожжены, чтобы партизаны ниоткуда не получали поддержки. Объявлен приказ о розыске: японцы ищут Доманевского Виктора, за него обешана тысяча долларов...
  По вершинам, по сопкам плясали огоньки. И рождалась надежда. Не все потеряно! Борьба идет, и есть еще братья.
  Огоньки гаснут. Девушки снова одни между тайгой и звездами. Некоторое время они молчат, сидя у костра вокруг котелка с варевом.
  Вот заговорила одна:
- Завтра пойду вниз, в Фанзу над порогами. Стану женой Третьего Ю. И всегда буду здесь зажигать огонь.
- А я пойду в Шуаньбао,- промолвила вторая.- Назовусь внучкой перевозчика. Огонь буду зажигать на Оленьей сопке.
- А я,- сказала третья,- буду ходить из поселка в поселок, и слова мои будут безумны, так что прослыву помешанной. Когда наступит пора малой жары , я подам вам сигнал с Высокого Коу, в пору большой жары - с горы Лохматой, а в начале осени...
  Так сговаривались девушки, где и когда будут подавать сигналы. А пониже того места, где они сидели, из тайги доносился треск, гул, какое-то ворчание. В зарослях можжевельника кто-то ворочался, метался, ища выход своему бешенству. Наконец взревел, и большой камень, словно пущенный из рогатки,
стрелой пролетел в воздухе, грохнулся оземь, подскочил и угодил в скалу, склоненную над высохшим руслом потока. Тут сразу с грохотом покатилась вниз целая лавина камней, сметая все на своем пути.
- Что это там, Ашихэ? - всполошилась одна из девушек.
- Медведи свадьбы играют. Сегодня ведь ся-чжи. Забыла?
  Они замолчали, прислушиваясь. А там, в лесу, зверь, томимый одиночеством, то бесновался и ревел во все горло, то начинал жаловаться и призывать подругу тоскливым, стонущим воем.
- Любви ему захотелось? Сейчас я ему покажу!
  Девушка вскинула винтовку и прицелилась в вынырнувшую из можжевельника темную массу, прямо в косматую голову, поднятую вверх,- медведь, совсем как человек, загляделся на луну. Но стоявшая рядом с подругой Ашихэ подтолкнула ее под локоть, и пуля пролетела выше.
- Оставь! Завидно тебе, что он немного потешится любовью?
- Никакой любви нет, ее люди выдумали.
- Есть она, есть...
  Богиня луны, Чан Э, вспыхнула, но не покинула этих девушек, не узнавших еще любви и споривших о том, существует ли она вообще. Девушек, которые в Праздник Лета, когда яд всех гадов и насекомых теряет силу, не сбирали трав, хранящих от ядовитых укусов, а с оружием в руках сторожили зачем-то у
костров, неведомо для кого зажженных в глуши горных лесов. Эти странные девушки даже не делали из полыни тигров и не вешали их на домах, чтобы те отгоняли злых духов.
  Они видели слишком много несправедливости, преступлений и смертей, как же им верить в тебя, Чан Э, в бессмертие и мирную жизнь? Став бездомными, они потеряли в скитаниях и бога домашнего очага, самого Цзао-вана...
  Ты должна это понять, добрая богиня, ты ведь с сотворения мира светишь над этим непостижимым Поднебесным Срединным государством.
  «Однако во что-нибудь надо же верить»,- скажешь ты. Пусть в лучшее будущее, как верили люди прежде в загробную жизнь.
  Слишком долго шла борьба, слишком много жертв - и, несомненно, жизнь в будущем станет лучше. Но что суждено нам, живущим сегодня? Ничего, только борьба и одна лишь ненависть?
  Ведь вот неподалеку отсюда тигрица (живая, а не из полыни, чтобы отгонять от дома злых духов), живая тигрица, бережно ухватив своего детеныша за шиворот, выносит его в зубах из пещеры, потому что в последнее время здесь уже стало небезопасно. Тигрица уходит из этих мест, где появились люди, где раздается стрельба и лай собак. Но уходит не одна, а с тигренком. И хотя мускулы за простреленным ухом больно напрягаются от тяжести ее ноши, хотя жжет загноившаяся рана, тигрица упорно несет своего детеныша через кусты аралий, через спаленный лес до самого брода. Тремя прыжками перебирается
через речку. Тигренок до сих пор терпеливо все выносил, но при последнем скачке матери взвыл. Она кладет его под скалой, торчащей в воздухе, как поднятый кулак, и вылизывает, ласково и нежно урча... Вот она любовь|
- Да, но то тигрица. Тигр не человек.
- Неправда, и люди тоже любят!
- О чем ты задумалась, Ашихэ?
- Я думаю о той могиле над Муданьцзяном. Там опять стоит крест и холмик из камней.
- Ну и что же?
- Значит, сын все-таки вернулся. Его там чуть не убили, а он воротился, чтобы опять похоронить мать, которая погибла ради его спасения, И покрыл ее могилу цветами.
  Идет любовь материнская по тайге бесшумными шагами тигрицы, ищет для своего детеныша места безопаснее и спокойнее.
  Идет любовь плотская, слепая и глухая, и одуревший от нее медведь шумит в тайге, ревет так громко, что в низенькой темной фанзе паренек поднимает с лежанки усталую голову.
- Что это, Павел Львович?
- Медведи. Сегодня день Петра.и Павла. В это время года у медведей брачная пора, а уж на Петра и Павла они окончательно дуреют.
- Сегодня Петра и Павла? Значит, вы именинник, Павел Львович! Не знаю, чего бы вам пожелать. Во всяком случае, желаю самого лучшего.
- Э, что там именины. Я и забыл про это. Зачем бередить душу? Я, надо тебе знать, не всегда был таким, как сейчас. В твои годы... Тебе сколько? Девятнадцать? Ну а мне девятнадцать минуло за год до войны, в тысяча девятьсот тринадцатом. Матерь божья, что это были за именины! Родитель мой к этому дню закончил свой курс лекций о Данте эффектным, чисто дантовским торжеством, и мы, как всегда, уехали из Петербурга на лето в Алсуфьево... Да, Алсуфьево. Доводилось тебе когда-нибудь видеть старую дворянскую усадьбу? Ну понятно, только на картинке.
  ...Дворец екатерининских времен, на горке - беседка в виде греческой колоннады, а внизу речка. Французский парк... Отец только бородку подстригал на русский манер... Да, мои именины... они всегда справлялись торжественно - оркестр, бенгальские огни. А тогда, в девятьсот тринадцатом,- торжественнее, чем когда-либо. Все понимали: ведь Павел Львович перешел на третий курс, Павлу Львовичу предстоит поездка за границу. Вот и старались. День этот действительно прошел чудесно, особенно вечер. Совсем по Виктору Гофману:
    Был тихий вечер, вечер бала.
    Был летний бал меж темных лип...
  От этих стихов, мелодичных и стареньких, как вальс, сыгранный на клавикордах, повеяло прошлым: они напоминали о дворце екатерининских времен, о мире, замкнутом в себе, где все так неуютно, необычно и парадно. Где прошлое не умирает - живет в мебели, легендах, портретах. С портретов смотрят придворные дамы, флигель-адъютанты, корифеи церкви. И совсем другие предки, искупающие грехи на каторге, в солдатах, а иные - отшельниками в своих кельях. Наш род- настоящий Ноев ковчег, всякой твари по паре. Кого только в нашем роду не было! Например, один из моих дядей ходил по деревням с ночным горшком. Такой у него был «пунктик>. Посох,
сумка с книжками для народа и ночной горшок вместо котелка. Раз напоролся он на полицмейстера.
  «Откуда ты взялся у меня в уезде? Это что за демонстрация?!»
  «Извините, вовсе не демонстрация, а культура»,- говорит дядя и показывает ему, что в сумке только книжки, он их всем раздает, просвещает народ.
  «А это что?» - полицмейстер указывает на горшок.
  «Это цивилизация».
  «Я с тобой серьезно говорю!»
  «Я тоже серьезно. Ведь что такое цивилизация ?»
  Полицмейстер авторитетным тоном:
  «Известно что: новые времена, порядок и святая апостольская церковь».
  «Ничего подобного. Цивилизация - это удобства и благовоспитанность».
  И давай разъяснять, что высшим достижением цивилизации, символом ее во всех культурных странах является именно ночной горшок. Вот потому он его носит с собой и убеждает мужиков, чтобы они за нуждой не ходили за сарай. Полицмейстер слушал, слушал и вдруг как гаркнет:
  «Да вы с ума сошли!»
  «Возможно,- отвечает дядя,- но у меня есть с чего сойти, а у вас нет».
  Такой он был чудак или, может, и впрямь помешанный. А мой отец был человек вполне нормальный. Однако и у него были странности: сказывалось это в его эстетических вкусах...
  В фанзе душно и дымно. Алсуфьев курит без передышки, докуривает запас махорки, найденный у Третьего Ю.
  Дымит и болтает, болтает без умолку. Ему не приходит в голову, что Виктор, быть может, думает сейчас о своем отце, о том, где он теперь и жив ли еще. Да и какое дело ему, Виктору, до баловня судьбы, Льва Петровича Алсуфьева, ученого с мировым именем, парижанина по воспитанию, либерала и помещика, владевшего пятью тысячами десятин чернозема! Пусть он свое профессорское жалованье жертвовал на бедных студентов, на всякие прогрессивные цели, даже на политических заключенных - никакой в этом нет заслуги! Попросту он не знал, куда деньги девать. Вот если бы он, как Адам Доманевский, отдал товарищу, бежавшему из ссылки, свое ружье и патроны, зная, что сам остается в тайге на всю зиму и сможет кормиться только тем, что попадется в его силки - ну, тогда дело другое! Тогда можно было бы действительно считать его человеком благородным и отзывчивым...
  А Павел Львович все говорил:
- ...эстет до мозга костей, впечатлительная натура. Ах, если бы ты видел его на наших средах! .. Наши среды славились в Петербурге. На них бывали ученые и писатели, товарищи отца, артисты из круга мамы - мама моя была пианистка,- кое-кто из молодых, изучавших, как и я, физику. Бывать у Алсуфьевых считалось честью, доказательством, что человек что-то собой представляет. В атмосфере этих наших собраний таилось предчувствие конца. Но не жаль нам было нашей эпохи, совсем не жаль- пусть ей приходит конец, пусть грянет буря и все очистит! Над нами вечерним сумраком реяла тоска Алигьери по Vita Nuova, по новой, лучшей жизни... Блоковская тоска. Помнишь его «Равенну»? Старое средневековое кладбище...
    Лишь по ночам, склонясь к долинам,
    Ведя вехам грядущим счет,
    Тень Данте с профилем орлиным
    О новой жизни мне поет.
  Болтливость Алсуфьева становится невыносимой. Он заговорил уже стихами, цитирует Блока. Ему и в голову не приходит, что кто-то может совсем не знать Блока, никогда о нем не слышал, что можно вообще не любить стихов. Даже польских.
  Виктор слез с кана и, стоя в дверях, смотрит на звезды над тайгой.
  Алсуфьев этого не замечает и все говорит, беседует сам с собой и с тенями прошлого. Он счастлив, что может наговориться после стольких лет молчания в фанзе Люй Циня. Ему достаточно того, что перед ним слушатель, который понимает по-русски.
- Да, мы были цветом нации, ее гордостью и культурой! И в конце концов, мы ведь были с народом, жаждали революции, новой жизни... Ну и вот пришел народ, «смиренномудрый» народ, каким его воображал граф Толстой, «стихия, все гармонично организующая», как полагал князь Кропоткин... То была действительно стихия, черт бы ее побрал! Какое-то половодье бессмыслицы и жестокости, гибель всего великого, чистого, утонченного. Необозримое царство мужичья... А белогвардейцы? Тоже хороши, но в другом роде. И ничего не осталось, amico...
  Голос замирает, как вздох. Пустая тишина. Потом Алсуфьев, зевнув, поворачивается на другой бок. И опять начинает:
- А это их материалистическое мировоззрение...
  Ночь светлая, полнолуние. Верхушки деревьев, окаймленные звездами, кажутся неправдоподобно близкими.
  В лесу треск, гукает что-то. Собаки забеспокоились, откликаются каждая по-своему. Жук смотрит в ту сторону, а Яга не глядит, лес для нее - открытая книга, которую она читает носом и ушами.
  Из фанзы доносится все тот же высокий, срывающийся голос. Слушая его, можно подумать, что у Алсуфьева только теперь, после сорока лет, ломается голос, как у мальчика в переходном возрасте. Говорит он много и быстро, спешит наговориться после долгого молчания. Скажет - и словно проверяет, как сказано, интересно ли, красиво ли. Все это ужасно раздражает Виктора,
наводит скуку. А главное - удивляет: человек, казалось бы, интеллигентный, культурный, а так всецело занят собой, считает себя исключительной, необыкновенной личностью. Ему и дела нет, что на кого-то рядом свалилось несчастье. Что кто-то тайно страдает, что ему не дает покоя мысль о том, жив ли отец и где он находится. Мать сказала: «Из Пинфана никто не возвращается» - значит, он, должно быть, там. Пинфан - под Харбином, он, Виктор, не раз проезжал мимо него. Станция, как многие другие на Китайско-Восточной железной дороге. Так вот где отец! Что там, тюрьма, концентрационный лагерь или место казней?
  Мысли вертятся вокруг одного и того же: за что? Что это за тайна, оказавшаяся западней для всей их семьи? Мать в агонии бредила: «особый транспорт». То же самое Алсуфьев слышал от японцев: «токуму унсо». Но для чего он? И почему «особый»?
  Видно, японцы какой-то свой секрет хранят строжайше. Алсуфьев едва с ним соприкоснулся - и его хотели умертвить. «За что меня?» - спросил он у сержанта. «За оружие Танака. Каждый, кто встретится с отделом Танака, должен умереть»,- ответил японец. Он не побоялся сказать правду человеку за пять минут до его расстрела, считая, что эту правду тот унесет с собой в воды Муданьцзяна... Кто этот Танака? Должно быть, генерал. Изобрел бомбу, или лучи какие-то, или невидимый самолет... Но при чем же тут семья Доманевских, живущая в глубине тайги?
  Мать успела сказать, что «Багорный навел их». Но этому поверить трудно. С Багорным отец не виделся двадцать лет. Нет, больше - двадцать три. Багорный в тысяча девятьсот пятнадцатом был сослан в Забайкалье, прожил с Адамом Доманевским в тайге только год и с его помощью бежал в тысяча девятьсот шестнадцатом, за год до революции...
- В их материалистическом понимании истории человек уже не личность, не творец со свободной волей, а продукт различных процессов,- говорил между тем Алсуфьев.- Процессов экономических, политических, физиологических, химических... «Железа в человеке не больше, чем в одном гвозде»,- сказал Багорный на тех моих именинах в тринадцатом году. Он ведь тогда жил у нас,
был репетитором моей сестры. Сказал это и добавил: «Хотел бы я жизнью своей вбить еще один гвоздь в гроб царизма». Ловко закручено, а? Это ведь очень для них характерно: сперва какая-нибудь неоспоримая истина, украденная у буржуазных ученых, а затем - для эффекта - дешевая публицистика, фраза из листовки. Багорный тогда уже знал... Ну а ты, Витя, знаешь, зачем живешь?
- Нет, не знаю.
- Есть у тебя идеалы? Мечты? Мечтаешь ты, например, стать великим и мир вверх дном перевернуть?
- Павел Львович, пожалуйста, помолчите немного!
- Это еще почему? Что на тебя нашло?
- Я бы хотел помолиться...
- Ах, извини, не знал.
  Большая желтолицая луна стоит низко над лесным морем. Как гонг из коринфской меди. Холодом предвечности звенят ее зеленые лучи о живую еще землю. А порой она похожа на чей-то глаз, дикий и бездонный, все в себя вбирающий глаз Азии...
  Костер на перевале догорает. Две девушки спят, третья, самая маленькая, стоит, опершись на свою винтовку. Ее круглое, как у ребенка, лицо поднято к луне - сейчас она уже не воительница, а только девушка.
  Выше крадется тигрица со своим тигренком в пасти, издали поглядывая на костер. Она уходит перевалом высоко в горы, где тишина, где не встретишь человека.
  Между карликовых сосен черный гималайский медведь уже не мечется, не ревет. Охрипший, измученный, он только жалуется и сдается на милость подруги.
  А внизу, в долине, где Муданьцзян, вырвавшись из ущелья, бьет волнами о каменные пороги, два крупных бурых медведя, облапив друг друга, как пьяные, бегут стремглав за медведицей по стволам елей, переброшенным через бурную речку. Мишки на седьмом небе: не к чему было драться - вот она, их медведица, идет впереди не спеша, игриво оглядываясь на них обоих, слов-но хочет сказать: «Ох вы, дурачки мои, дурачки!»
  У фанзы собаки дрожат от возбуждения. А люди ничего не видят.
  Старший лежит в фанзе на почерневших от копоти шкурах и видит в мечтах петербургские белые ночи, сказочный мир, где прошла его молодость, мир, неведомо зачем существовавший и погибший в катастрофе при столкновении двух эпох. Мир избранников, вознесшийся выше трудового народа, мир, где прекрасное расцветало, как в оазисе, где мысли поколений и народов окружены были почетом, как надгробные памятники, хранимые для избранных, закованные в мрамор, повитые плющом изысканности. И все там было старательно отрегулировано - жесты, голоса, жизнь с половинчатыми радостями и печалями, с полуверой и делами в полсилы. Все было сладкой отравой, как аромат азалий, в этом совершенном мире, застывшем в своей величавой косности...
  А юноша стоит на пороге. Широко открытые глаза его затуманены слезами, и в них дрожат звезды. Семь звезд Большой Медведицы - как семь свечей, что горят во время утрени в рождественском посту.
  Затерянный в тайге, которая шепчет ему о безмерности судеб, дел и страстей человеческих, он в глубине мрака ищет бога, ищет какого-нибудь знамения, луча света и надежды. И всю душу, всю боль свою вкладывает он в утреннюю молитву - слезные слова муки и беспомощности:
- Смилуйся, всесильный боже, яви милосердие и могущество свое...



Категория: Лесное море | Добавил: Talabas07 (07.12.2009)
Просмотров: 1772 | Рейтинг: 1.0/1