Вторник, 23.04.2024, 17:56
Меню сайта
Категории раздела
Лесное море
И.Неверли Издательство иностранной литературы 1963
Сарате
Эдуардо Бланко «Художественная литература» Ленинградское отделение - 1977
Иван Вазов (Избранное)
Государственное Издательство Детской Литературы Министерства Просвещения РСФСР 1952г.
Судьба армянская
Сурен Айвазян Издательство "Советский писатель" 1981 г.
Михаил Киреев (Избранное)
Книжное издательство «Эльбрус» 1977
Форма входа
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Все книги онлайн

Главная » Книги » Зарубежная литература » Михаил Киреев (Избранное)

Стр. 2. Первый учитель

 Тянулась начальная пора скучнейшего из постов - рождественского. Рано смеркалось и поздно рассветало, - короткий день был затемнен пасмурным унынием. Корова перестала давать молоко, будто чуяла, что теперь оно ни к чему: хлебать его ребятам - грех. На черную, развороченную грязь изредка цедился рябенький снежок, но вскоре исчезал под лохматыми колесами скособоченных телег.

 В хате не было ничего интересного. Кучерявые прыгуны-ягнятки появятся гораздо позже, когда отпотевшая дверь засверкает морозной щетиною. Да, тогда будет веселее. Тогда бабушка принесет из сарая круглую плетушку, доверху набитую сеном, а сено - как засохшее лето, настоящее лето с душистыми полями и лугами, жарким небом, стрекотом кузнечиков, разливом птичьих голосов. Закрой глаза, припади вместе с ягненочком к сухому шороху трав и цветов, и ты опять услышишь, как зазвенят синие колокольчики, как затюрлюкают жаворонки в ясном поднебесье. Но ни одна овца еще не окотилась, и круглая плетушка не появлялась на исщербленном земляном полу.

 Вечера были томительны, длинны, подобны черной шерстяной нити, что, не переставая, бежала от пальцев матери к жужжащей прялке. И рассветы еле одолевали ночь: проходил целый век, прежде чем на темном окошке показывалась мутная синь, напоминая закисающее снятое молоко.

 Хата к утру остывала, наполнялась промозглой, нежилой тишиной. Вихлястый язычок коптилки чадил и зябко поеживался в захолодалом сумраке. Пахло мокрым хворостом, сваленным у порога. Пахло лоханью с помоями, запревшей в подполье картошкой, разным отсырелым тряпьем. Упав на колени перед темной иконой, бабушка шептала богу темные для меня слова о подземных недрах и рабе божием, который отдает свой кровавый пот кромешной тьме, которому ежечасно грозит удушливая или каменная смерть, - я догадывался, что она молилась о моем отце-шахтере. И еще слышно было ровное, шелестящее поскрипыванье, что-то время от времени с плеском бухалось в воду, - это мать, примостившись у большого чугуна, чистила картошку.

 Проснешься, свесишь голову с печки - все одно и то же. Гляди хоть тысячу лет - ничего нового не увидишь.

 Но пришло утро, когда я увидел. Я открыл глаза и увидел, что наша скучная хата полна золотых чудес. На скамье, против огня, сидел незнакомый человек и улыбался. Вместе с ним улыбались золотые пуговицы его пиджака, золотой ободок и нарядные ленточки, повисшие на грубом деревянном крюке, поверх заношенной одежды нашей семьи. Спросонок мне показалось, будто в прореху дерюжной занавески пробился солнечный луч, долгожданный луч весеннего праздника, звенящего колоколами и птицами, пахнущего талыми водами и молодой травкой.

 Неизвестный гость подошел к печке, и я заметил, что брови его густы, курчавые усы коротки, карие глаза дружелюбно-веселы, а когда он, тормоша и потряхивая, сграбастал меня в охапку, я узнал, как сильны и теплы его руки, как широка и могуча его грудь, как славно пахнет его не деревенский, гладко-пушистый пиджак с твердыми, холодноватыми пуговицами. Он сказал басовитым голосом что-то смешное и назвал меня «дружком». Он вложил мне в кулачок длинную, как свеча, повитую позументным пояском ярмарочную конфету с розовой бахромой на обоих концах, а потом... потом потянулся к вешалке, снял лунно сияющий ободок и нахлобучил его на мою нестриженую голову.

 Матросская бескозырка была просторна и тяжела. Она опустилась ниже моего носа, она заслонила от меня наш единственный свет - лампадное мерцанье коптилки, и все же я не переставал видеть золотые вспышки своего нежданно расцветшего праздника. Я чувствовал их кончиками мигающих ресниц, чувствовал разгоряченным лбом, оцепеневшими от счастья руками. А великолепные огнистые ленточки, как непокорные птицы, трепыхались за моей спиной, - они возносились к потолку сами и возносили меня на своих сказочных крыльях...

 У полуночного гостя нашлось еще одно чудо, куда заманчивее самых сладких гостинцев! - он выдвинул из-под скамейки сундучок, блеснувший серебряными пластинками и пуговками, звякнул-щелкнул мудреными замочками, и богатейшая крышка будто сама вспорхнула, показав на своей неширокой изнанке такую безграничную, такую ослепительную картину, что у меня захватило дух: передо мною плескалось синее море, а на волнах его колыхался высокий белый корабль с косыми, надувшимися парусами, и длиннокрылые белые птицы грудью падали в кипящую пену водяных бугров!.. Чтобы мне лучше было видно, бабушка поднесла свет совсем близко к этому диву, но я рассерженно отвел ее руку: я не на шутку испугался, подумав, что нагорелый фитилек может замутить своей копотью ясные морские просторы, а прекрасный корабль сделать буднично-черным, как стены нашей избы...

 Ни одна овца тогда еще не окотилась, плетушка с цветками засохшего лета еще не появлялась в унылых сумерках наших постных дней, но скука уже не томила меня, как прежде, - я знал теперь, помнил, даже засыпая, какой бесподобный сундучок поблескивает под нашей колченогой, изъеденной жуками скамейкой, а когда сон окончательно слеплял мои глаза - знакомо щелкала-вспархивала нарядная крышка, из сундучка выплескивались широкие синие волны, вынося на своих гребнях белоснежный корабль. Море подступало к моему душному изголовью, легкокрылые паруса вздымались выше нашей тараканьей печки, выше черно-лохматого от сажи потолка, и ветер влажных просторов сладко дул мне в ресницы, играл моими спутанными волосами. Веселый гость в золотой фуражке без козырька ловко выхватывал меня из вороха распаренной чечевицы, - бабушка всегда сушила на теплых кирпичах какое-либо зерно, - и тащил, прижимая к своей богатырской груди, на серебряный помост корабля, под громовое хлопанье заветной парусины...

 Не успел я тогда вдосталь налюбоваться восхитительным трехмачтовым кораблем, а уже новое чудо целиком захватило меня. Однажды, перебирая усеянный ясными бляшками чемодан, Иван Михайлович вынул из-под стопки полосатых рубах небольшую красивую коробку.

- Будем, дружок, обучаться грамоте. - И, осторожно раскрыв ее, высыпал на стол множество картонных квадратиков, украшенных черными фигурами,- одни из них напоминали дверное кольцо или обруч, соскочивший с бочонка, другие - распластавшуюся в воде лягушку, третьи - стропила на раскрытом деревенском сарае... Буквы, грамота, разрезной букварь! Равные четырехугольнички молчаливо лежали на выскобленных досках, пропахших хлебом и щами. Они лежали безмолвно, а мы заговорили, заговорили настойчиво, упрямо, с большим терпением. Поочередно поднимая квадратики к свету, Иван Михайлович давал каждому из них особенное имя - или протяжное, как мычанье коровы, или короткое, как свист стрижа, или бухающее, как удар бабьего валька по мокрому холсту на речке. Я повторял следом за ним, стараясь мычать, бухать и свистеть гораздо усерднее своего учителя. Я уже представлял себя вполне справным школьником, бегущим по ледяной дорожке ручья с холщевой сумкой и пузырьком чернил на левом боку. Лед, сумка, мои пальцы и нос - в ярко-синих кляксах. Я совершенно такой же, как мои ровесники, и мне очень весело...

 Однако легкие штучки из картона оказались очень тяжелыми. Прошло много вечеров, прежде чем я самостоятельно сложил два самых понятных мне слова: «мама» и «хата». В какое-то озарившее душу мгновенье я не только услышал, но и увидел эти слова, увидел их на кусочках картона, умело прижатых мною один к другому, и в ласковых, полных неиссякаемой доброты глазах матери, неслышно хлопотавшей у своей прялки, и в теплом полумраке нашей избы, тоже тихой и грустно-задумчивой.

 «Мама» и «хата» - эти слова протянулись рядом и прозвучали слитно, они переплелись друг с другом, как мягкие складки на старенькой материнской шали, как извилистые трещинки в тускло-золотистых бревнах стен. Я выдыхал их нараспев, подражая слепцам и странникам, славившим бога в трескуче-морозные ночи рождества. Я прикасался к ним пальцами, стараясь постичь непостижимо-радостную тайну: как же они, эти горячие, живущие на моих губах слова, могут одновременно пропитывать собою холодные карточки разрисованного картона? Как они отделяются от бумаги, чтобы шуметь в моих ушах, биться в моем сердце, порхать в этом будничном, родном сумраке?

 Иван Михайлович предложил составить из чудесных квадратиков еще одно превосходное слово - «лампа». И я составил. Не отрывая рук и взгляда от пяти, дружно сцепившихся букв, я несколько раз прокричал с восторгом и гордостью: «Лампа! Лампа!» Мне показалось в тот миг, что черные буквы на кусочках картона цветут и сияют, что черная изба наша осветилась, подобно горнице в доме лавочника, когда там собираются гости, - я чувствовал себя так, будто на самом деле зажег необыкновенную лампу. О, я тогда был уверен, что смогу сложить из угольно-черных значков еще более удивительные слова: дорога, лето, солнце, море, корабль, - слова, которым будет тесно в закопченной хате, которые расстелются по земле и достигнут высокого неба!

 Иван Михайлович улыбался. Мать и бабушка наклонились над столом, над прямою дорожкой из букв, над моей свегозарною «лампой». Они тоже улыбались и недоуменно покачивали головами, точно не верили, что плоские фигурки, разложенные детской рукой, могут светиться ярче лавочниковой лампы, даже ярче церковной люстры, которую зажигают по большим праздникам. А я, охваченный неудержимым восторгом, повторял и повторял: «Лампа, лампа, лампа!»

 И вдруг что-то шлепнулось передо мною, что-то стукнуло, забегало, закружилось. Таракан! Проклятый таракан, свалившийся из тьмы потолка на мои буквы, на мою радость, на мое чудо! Да как же посмел он, черный житель запечья, угрюмый вещун разных бед и напастей! Я со всей злостью смахнул таракана на пол, схватил веник и погнал его к порогу, настегивая как норовистого барана, приговаривая, подобно старой гадалке:

- Сгинь, пропади, нечистая сила! Сгинь, пропади, окаянный!

 Иван Михайлович так расхохотался тогда, что чуть не погасил нашу моргалку, а бабушка, истово перекрестившись, зашептала:

- Ох, не к добру это! Помилуйте нас, святые угодники!..

 Иван Михайлович сидел со мною за букварем не каждый вечер. Иногда он отлучался, предварительно задав мне урок: «Сложи нынче самосильно такие-то и такие-то слова, Вернусь - проверю». Я складывал, сопел над буквами, а сам с горечью раздумывал: где же сейчас мой учитель? Неужели этот необыкновенный человек, обладатель золотой фуражки без козырька и сказочного ящика с белым кораблем,- неужели он топчется в какой-либо замусоренной хате с обыкновенными деревенскими парнями и девчатами? Мне становилось скучно и немного обидно, буквы не хотели разговаривать со мной и лениво прятались друг за друга. А бабушка всегда жалела Ивана Михайловича, называла его заглазно «дитенком» и «сиротинкою». По ее словам выходило - не будь широкой скамьи в нашей избе, он, приехав на побывку, не знал бы, где «приклонить голову». Бабушка винила во всем какого-то непутящего Митрошку, который, не дождавшись брательника со службы, по-сумасбродному распорядился наделом, на слом пустил отцовский нажиток и, подобрав в телегу свою ораву-мелкоту, направил оглобли в Сибирь - искать молочные реки и кисельные берега. Правда, находился еще один виноватый - живоглот-лавочник, пасть у которого была так велика, что могла даже глотать чурки от чужой хаты. «Проглотил - не подавился, пропасти на него нету!» - бурчала бабушка, почему-то с опаской прислушиваясь к ребячьим вскрикам на улице, если мой учитель подолгу не возвращался.

 Когда речь заходила о лавочнике, обычно усмешливый и добродушный Иван Михайлович мрачно хмурил брови и выговаривал непонятное слово - «узурпатор», слово угрожающе-колючее, как пересохший на выгоне куст татарника.

- Подождите, с этим узурпатором мы еще посчитаемся!.. Придет, придет управа и на здешних узурпаторов!

 Однажды он вернулся очень веселым - глаза блестят, щеки раскраснелись; смеется и складно напевает:

Хоть какому богачу
Шапку набок сворочу!


 Однако ни веселый вид Ивана Михайловича, ни его занятная песенка не вызвали одобрительной улыбки у бабушки. Тяжко вздохнув, она только покачала головой:

- Ох, допоешься ты, дитенок!

 Теперь я все чаще оставался вечерами один на один со своим букварем, со своими радостями и сомнениями. Как-то в сумерках, когда я привычно скучал без Ивана Михайловича, за окном пошел долгожданный снег. Тихо танцующие, мучнисто-серые хлопья вызвали у меня такой восторг, что я тоже затанцевал, запрыгал и тут же принялся складывать из букв это чистейшее, морозно-сверкающее слово - снег. Склонившись над столом, я чувствовал на своих щеках дыхание метельного холодка, слышал в шорохе сухих картонок поющие скрипы полозьев и всхрапы буйногривых коней. Я ворошил буквы, как свеженаметенные сугробы, и вместо одного «снега» соорудил целых три, а потом, охваченный весельем удачи, выложил рядом с ними мои любимейшие слова: дорога, звезды, солнце. Теперь придуманный мною снег расстилался по неоглядному полю, искрился под черным небом, а сам я мчался в санях, набитых душистыми «кашками» клевера и другими пахучими травами. Ах, посмотрел бы на все это Иван Михайлович! Вот бы, наверное, расхвалил меня!

 Я то поглядывал в окошко на живой - взаправдашний - снег, то, закрыв глаза, припадал лицом к своему еще более живому, еще более изумительному «снегу» и чутко прислушивался, ждал - не брякнет ли дверное кольцо в сенях, не раздастся ли знакомое мужественное покашливанье.

 Кружась и приплясывая, снежинки уже свободно проникали сквозь темноту запотевшего окна; они уже порхали, как вечерние бабочки, над огнем нашей коптилки, над моими бесценными буквами; они уже дремой запорошили мои ресницы и сладко убаюкивали меня, напевая, - а Иван Михайлович все не появлялся и не появлялся.

 Наконец снегу набилось так много, сугробы поднялись так высоко, что я охотно погрузился в эти пушистые, ласковые вороха, чтобы ничего больше не видеть и не слышать.

 Разбудили меня отрывисто-хриплые выкрики, шарканье ног и какой-то неладный стук дверей, - холод улицы тревожно дохнул в мои заспанные глаза.

 В избе толпились чужие люди - как на похоронах или на свадьбе. Длинновязый парень в облезлой шапчонке двумя руками нянчил перед собою золотую бескозырку с оборванными золотыми ленточками и, чуть не плача, надсадно повторял:

- Как они посмели, а? Как они посмели, узурпаторы?!

 Своего учителя я разглядел в той кутерьме не сразу: обмотанная чем-то белым, голова его была опущена книзу; он сонливо пошатывался и, наверное, не устоял бы на ногах, не будь по бокам у него двух растерянно-хмурых плечистых парней.

 Я смотрел с печки, онемевший от ужаса и любопытства, не в силах заголосить или выкрикнуть хотя бы самое спасительное словечко «мама», - только тихо журчали, будто отвечая за меня, теплые ручейки чечевицы, сбегавшие из-под моих локтей, из-под моего замирающего сердца. А когда Иван Михайлович, сильно качнувшись, опустился на лавку и склонил голову над столом, над моими «снегами», «звездами» и «солнцем», - я соскользнул в потоке нагретого зерна на холодный пол и, не помня себя, бросился к своему дорогому учителю, повис у него на рукаве, зарылся лицом в его отсыревший бушлат. Задыхаясь от слез, придавленный непонятной бедою, я выкрикивал сквозь рыдания, что я очень и очень жалею его, что я прогоню из дома всех его обидчиков-узурпаторов, что я сложил сейчас новые, совсем замечательные слова, - вот только взгляни сюда, мой милый, мой родной Иван Михайлович!.. Я оторвался от него и открыл глаза, чтобы показать ему свои выполненные уроки, но тут же умолк, отшатнулся в испуге: на мои буквы, на мои сверкающие «звезды» и белый «снег» - падали темно-багряные капли, падали сонливо-тихо, с мягким шлепаньем, сливаясь своими горячими кругами и брызгами с моими волшебно-прекрасными словами...

 Меня отворачивали от ужасного стола, меня убаюкивали на теплых коленях, мне совали в руку мороженое яблоко, облепленное хлебными и табачными крошками, а я все равно закатывался криком, не хотел слушать ничьих уговоров, не хотел брать никаких гостинцев, и когда после долгих стараний меня все же переправили на печку, - из-под моих ног и рук взметнулись шумные вихри пересушенного зерна. Чечевица градом хлестала о стены и потолок, ручьями лилась по вытертым кирпичам во тьму земляного пола. И не услышь я тогда голос Ивана Михайловича: «Перестань бунтовать, дружок!» - не почувствуй на своем горячем лбу его крепкую, прохладную руку,- наверное, задохнулся бы в пыли поднятого мною урагана.

 ...После тяжкой ночи пришло скорбное утро.

 Иван Михайлович неподвижно лежал на широкой скамье - белой головою к темной божнице; глаза его были закрыты, тяжелый нос заострился, щеки ввалились. Стоя на коленях, бабушка шепотом поминала его в своей предрассветной молитве. Язычок коптилки вытянулся и шевелился, точно пламя церковной свечи у изголовья покойника.

 Страх связал мои руки и ноги, остановил дыхание. Теплые зерна подо мной тоже утихли, примолкли, - ни одно из них не покатилось с шуршаньем на пол.

 Я смотрел с печки, и рыдания накапливались в моем сердце. Они уже подступали к горлу, чтобы с новой силой потрясти мою жалкую жизнь, но в этот миг Иван Михайлович разомкнул веки, скрипнув скамейкою, приподнялся на локте. Он глядел на меня, он был живой, совсем живой! Я вспыхнул и засовестился, обрадованно и виновато опустил голову.

- Что же ты, дружок... Ну-ка, иди ко мне... - позвал он охрипшим голосом.

 Через минуту я уже сидел рядом со своим учителем, и добрая рука его поглаживала мои спутанные волосы, а широкая пола его бушлата согревала мою озябшую спину.

 Молчаливая бабушка вытряхнула на стол из большого чугуна горячую картошку в лопнувших, дымящихся «мундирах», - самые рассыпчатые клубни она пригребла к Ивану Михайловичу. А мама поставила перед ним глиняную чашку с двумя толстыми огурцами в белых накрапах бочковой плесени. В нашем погребе водилась только квашеная капуста, - значит, этих кабанчиков с прилипшими веточками укропа выпросили у кого-то из богатых соседей - отвести душу больному человеку.

 За окном по-вчерашнему валил снег; лохматые хлопья его были дремотно-медлительны и темны, как непросеянная ржаная мука. Вороны тоже лениво махали латаными крыльями, косо перекидываясь с одного плетня на другой. Своим надтреснутым карканьем они накликали холода, удушливые кашли, покойников, жалобные, завыванья ночных вьюг, и дымчато-хмурые хлопья, казалось, сыпались не с неба, а с крыльев бесчисленных серых птиц, распластавшихся над буграми и хатами, над лесами и дорогами.

 Сдирая с картошки обжигающие лоскуты, я почувствовал вдруг, что в нашей избе стало темнее, - чужая, смутная тень упала на стол. И все мы, повернувшись к окну, увидели - к нам идут, заслоняя свет, мужики. Бороды, лохматые шапки, лохматые воротники грузных тулупов и дрожащая, падающая на них пегая сеть пушистых снежинок.

 Первым шагнул через порог высокий и рыжебородый, с намокшей медалью на расписном дубленом полушубке. За ним - кто-то не нашенский, усатый и пучеглазый, с медалью на черной приземистой шапке; на боку у него громыхнула пугающе-красивая сабля. Остальные были неинтересны, обыкновенны, - только покашливали да сопели, толкаясь лаптем о лапоть.

 Вылезая вперед, пучеглазый заговорил с Иваном Михайловичем, заговорил громко, будто собирался ударить его. Мой учитель положил очищенную картошку и, отряхнув друг о друга руки, что-то сказал ему о лавочнике и бессовестных узурпаторах.

- Встать! Руки по швам! - рявкнул пучеглазый, весь налившись краснотою, и крученые шнурки его заколыхались от плеча до пояса, где вспух, притаившись под сапожною кожей, головастый револьвер.

 Я моментально поднялся на скамейке, не отводя взгляда от опасного черного бугорка и витой сабельной рукояти, а Иван Михайлович даже не пошевелился.

 Тогда пучеглазый закричал еще громче, страшнее:

- Забастовщик! Арестант! Упеку!

 Красная, мохнатая рука его забегала по желтому шнурку, как бегает на цепи перед амбаром разъяренный, откормленный пес.

- Не пугайте ребенка, фараоны! Меня-то вы не испугаете! - грозно сказал Иван Михайлович, по-прежнему не двигаясь с места.

 И тут же, не давая никому вставить словечка, заговорила-запричитала бабушка, запричитала по-старушечьи жалостно, нараспев, будто провожала покойника или новобранца. Она умаливала господина урядника и господина старосту смилостивиться над неповинной головушкой сиротинки Ванюши, она рассказывала, всхлипывая в скомканный фартук, как накинулись с кольями на бедного матросика стоялые жеребцы - зятья да сватья ненасытного живоглота, как порскнула на белый снежок красная руда - живая человечья кровушка.

 Урядник оборвал ее причитанья, а мой добрый учитель строго сказал:

- Не терзайся перед ними, мамаша, своим натруженным сердцем! - И, поднявшись во весь рост, повернулся, сверкая взглядом, к пучеглазому:

- Если пришли забирать, то забирайте! Незачем томить несчастных женщин и ребятишек!

 Но злые начальники, как видно, не спешили. Они почему-то заинтересовались самыми скрытными закоулками нашей избы: ширяли кочергою под печкой, где завивались в тихой дреме нежные картофельные ростки; вытащили из чулана и перевернули вверх дном скрипучий ящик, набитый прискорбным хламом; запускали волосатые руки в теплый настил чечевицы, откуда прорастали в потемках мои нарядные сны, и разбуженные зерна с жалобным шумом убегали от пришельцев на притоптанную, неживую землю.

 Больше всех старался и всюду поспевал громыхающий урядник. Он выпустил перья из нашей самой пушистой подушки. Забравшись с ногами на лавку, он заглядывал в затылки нашим смиренным богам. Он даже посмел коснуться несравненного чуда, морского сундучка, который привез Иван Михайлович!

 Пучеглазый с треском рванул великолепную крышку, усеянную серебристыми звездочками, и перед ними встал, заколыхался на высоких волнах прекрасный корабль. Белые паруса, белые птицы, синий простор, неслышный плеск моря... Щурясь и посапывая, урядник уставился в картинку. А я глядел на его толстый кулак с пучками красной шерсти по суставам. И вдруг этот кулак, этот мохнатый пес, потянулся к верхушке корабля, к тому светлому местечку, где взвилась над мачтою белая птица. На мгновенье я не понял, что же произошло дальше - только увидел, как накренился, качнулся, с треском рухнул, разодранный пополам, мой волшебный корабль, как шарахнулись, опрокинулись легкокрылые чайки, как хлынули синие волны в пустоту сундучка, на замусоренную землю избы. (О, я тогда хорошо понял, зачем пришли к нам и чего искали эти угрюмые люди с медалями!)

 Я вскрикнул и рванулся вперед, чтобы поймать, остановить безобразную волосатую руку, впиться в нее зубами и ногтями. И опять, как минувшей ночью, очутился в объятиях сильных, успокаивающих рук, опять услышал над собою эту ласковую, гудящую вечерними жуками речь:

- Ах, дружок, дружок!

 Но теперь не было мне успокоения, крик разрывал мое горло, и потоки слез заливали мои глаза. Из рук Ивана Михайловича я попал на руки бабушки, потом - на колени матери. Потом меня, закутанного платками, куда-то уносили в шуме голосов и скрипе дверей...

 Очнулся я на привычном месте - в разморенной теплыни чечевичных зерен. Прохладный дождик щекотал мне веки, ноздри, лоб, - это бабушка, нашептывая молитву, помахивала надо мной мокрым пучком ржаных колосьев, - она кропила-отхаживала меня крещенской водою.

 В хате по-прежнему стоял унылый полумрак. Не было Ивана Михайловича, не сиял на деревянном крюке праздничный ободок его бескозырки. Только земляной пол выглядел необыкновенно: он был усеян бумажными клочками.

- А где же мой учитель? Где мой корабль? - крикнул я сорвавшимся голосом, и пересохшие зерна снова зашумели под моими локтями.

- Свят, свят, свят! Очнись, дитенок неповинный! - запричитала бабушка, еще усерднее размахивая надо мной бедными колосьями нашего бедного надела. - Подожди немного - вернется твой учитель... Через недельку - другую вернется... И корабль приплывет, золотой корабль с серебряными парусами...

 Встретились мы с Иваном Михайловичем гораздо позже, тоже осенью, но совсем иной - светлой, грозной и бурливой, как море.




Категория: Михаил Киреев (Избранное) | Добавлено: 04.06.2015
Просмотров: 1196 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
avatar