Статистика |
Онлайн всего: 1 Гостей: 1 Пользователей: 0
|
|
Все книги онлайн
3)Часть первая
АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ
Вот здесь это случилось: тропу, испещренную следами человеческих ног, пересекают огромные, с тарелку, отпечатки лап тигра. Зверь прыгнул сверху прямо на затылок человеку. И одним броском раздавил его.
Яга уже учуяла что-то и побежала в заросли.
На дне оврага — зеленый сумрак, но, став на колени, юноша видит на взрытой земле сгустки крови и след меж кустов в траве. След ведет на другую сторону оврага, потом наискосок вверх по склону до самого леса. Значит, тигр убил и уволок сюда свою добычу... «Кого? Может, отца моего? Или мать?»
Откуда-то доносится лай Яги, отчаянный, требовательный,— она зовет хозяина. Но быстро бежать на этот зов невозможно, приходится продираться сквозь кустарник и путаницу лиан, а ноги по щиколотку уходят в мох.
Лай все ближе, слышно уже хриплое карканье вспугнутых воронов. Значит, Яга нашла труп. Может, это труп отца... Или...
Добрался наконец! Под сваленным бурей деревом белеют кости... Кучка костей, один башмак, клочья одежды. Клочья тика песочного цвета... Значит, военный... Вот и погон с одной звездочкой... Это рядовой второго года. И на пуговице — «сакура» Японский солдат. Значит, не хунхузы тут были, не маньчжурская полиция, а японцы. Но почему? Чем какой-то поселенец в лесной концессии мог так досадить японцам, что они сожгли его дом и схватили его и жену?
На ветке что-то блеснуло. Бляха. Медная бляха с оторванным ремешком. Такие носят на руке японские солдаты. Погнутая, стёртая… Видно её выплюнул тигр или волк. Имя разобрать уже невозможно только номер части виден отчетливо: 731.
Комары едят поедом, донимает мошкара — жжет не хуже крапивы. Она кишит в воздухе, оседает на лице, затылке, руках. Так мелка, что ее почти не видать, а раздавишь — на коже кровь. Шапка от нее не спасает. Надо обмотать голову полотенцем, как тавыда, или платком и бежать к Яге, которая, видно, еще что-то учуяла и зовет хозяина настойчивым, хоть и негромким лаем.
Сумрачно и душно. От подопревшего в этой влажной жаре подлеска поднимаются испарения. Мощные стволы вековых деревьев отекают смолой, ее застывшие капли похожи на сталагмиты в пещерах. Тропинка узенькая, не шире ступни, но глубокая, почти до колена . Сколько же веков хаживали здесь звери лесные, если протоптали такую глубокую колею?
Шумит тайга, словно имя свое шепчет — шу-хаи. По-китайски Шумит. Ничего не поделаешь — так было, так будет. Куда бежишь?Шли этой звериной тропой люди сильнее тебя и мудрее, постарше твоих девятнадцати лет. Шли — и не возвращались. Кости их разнесли по тайге волки и росомахи, души переселились в тело цаоэра , змея, которому равного нет, того, что на закате поет, как птица. Поет о не дожитом, о неосуществленном...
Горят ноги в городской обуви, давит спину тяжелый рюкзак, а плечу тяжело от ружья, чудесного, долгожданного, так давно обещанного ему отцом.
«Так помни, Бибштек: выдержишь экзамены, аттестат получишь — будет тебе и ружье».
Отец не часто говорил с ним так. Отца люди обидели, жизнь обманула его надежды, и он ушел в себя, стал угрюм и суров, С людьми общался, только когда это было необходимо, и даже в своей семье был скуп на ласку и теплое слово. Но в этом прозвище «Бибштек» таилась нежность, напоминавшая о тех временах, когда им еще жилось хорошо и в доме рос бойкий шестилетний мальчуган, который вместо «бифштекс» говорил «бибштек».
Вот и дождался ты, Бибштек, новёхонькой английской двустволки; одно дуло над другим — на пулю и дробь. Отчего же ты не рад? Темные брови сдвинуты так, что сошлись на переносице, обветренные губы страдальчески кривятся... Так вот как осуществляются заветные мечты? Отец кое-что об этом знал и потому был всегда так угрюм... Он послал сына учиться в далёкий Харбин и тяжелым трудом добывал серебряные китайские доллары, чтобы содержать его там и платить за его ученье в гимназии. Он хотел, чтобы мальчик достиг того, что не удалось отцу. А за эту двустволку он, наверное, расплатился шкурками— лисьими, беличьими, собольими, которые добывал по воскресеньям охотой. Быть может, после удачного выстрела, стирая иней с густых усов, он говорил вслух громко и ласково — ведь вблизи никого не было: «Так-то, Бибштек!»
Отец написал сыну, чтобы он, как всегда перед отъездом домой, зашёл в лавку к Сяо и взял у него все, что заказано. Сын так и сделал и вез эти покупки сначала в поезде, потом на арбе, не подозревая, что находится в длинном свертке. Ехал домой, не зная, что дома уже нет...
Лес редеет, между стволов пробивается солнце, слепит глаза. В первые минуты видишь только траву — и она даже не зеленая, а словно выбелена солнечными лучами. Затем глаза уже различают поляну, пенистый ручей и скалу, отвесную, как колонна. При виде человека с ружьем с верхушки этой скалы взлетела огромная птица и парит в воздухе, недовольно поглядывая вниз, где бурый пес, бегая вокруг, скулит и воет отчаянно, раздирающим душу воем... Бежать туда, бежать скорее, скорее! Ведь эта собака, злая ещё с щенячьего возраста, только хозяйку свою любит по-настоящему.
Мать лежит на боку, скорчившись. Руки, связанные за спиной, судорожно сжаты в кулаки. Под ней — лужа крови.
— Мама!
Она его не слышит, не видит. Опухшее лицо освещено жгучим солнцем, из-за полуоткрытых запекшихся губ белеют зубы...
Сын разрезал веревки, повернул ее на спину. В нее стреляли сзади, и пуля прошла через живот. Раненая, она, должно быть, из последних сил брела по этой тропинке, пока не свалилась двух шагах от берега.
Юноша снял рюкзак, торопливо достал фляжку и помчался к речке.
Вернувшись, он поднял мать на руки, как ребенка,— она была такая маленькая и легкая — и перенес под тень скалы. Здесь было прохладнее, лучи заходившего над тайгой солнца не проникали сюда. Он попробовал влить матери в рот немного воды, но зубы ее не разжимались. Тогда он стал приводить ее в чувство, охлаждая лицо мокрым полотенцем. Но все было напрасно. Мать только начала бредить и метаться. Из ее бреда можно было понять, что она боится каких-то крыс. Ей мерещились страшные жирные крысы, множество их — тринадцать тысяч...
Что делать? В отряде скаутов проходили курс первой помощи в несчастных случаях, и он знал, как надо оказывать помощь при переломах, повреждениях и разных заболеваниях. А тут — пуля в животе. Господи, что же делают в таких случаях? Что делают?
Как бы то ни было, надо промыть рану и перевязать.
Он лихорадочно рылся в мешке, ища какой-нибудь чистой тряпки. Не найдя ничего, решил выполоскать полотенце и разорвать его на полосы. Вдруг он услышал — вернее, ощутил, как дуновение ветерка,— голос матери, прошептавшей его имя.
Мать смотрела на него. Так напряженно, с таким страхом, словно наклонялась к нему с головокружительной высоты, с края пропасти.
— Мама! Мамуся! Родная!
— Беги... Не попадайся им на глаза. Не то они и тебя... Это особый... транспорт.
Последние слова она выговорила с таким ужасом, будто сообщала какую-то страшную тайну, раскрытие которой грозит смертью. Боясь, что она снова начнет бредить, сын спросил поспешно, чтобы хоть что-нибудь узнать от нее:
— А отец? Мама, где отец?
— Там...— С трудом подняв руку, она указала вперёд. -- Из Пинфана никто не возвращается.
— Да за что же? Что мы им сделали?
— Багорный... Багорный навёл их...
Она закрыла глаза.Ему показалось, что она опять в обмороке. Он схватил фляжку, но не успел ещё намочить тряпку, как мать неожиданно подняла веки и произнесла только одно слово - видно было, что это стоит ей огромных усилий, но что она в полном сознании:
— Сдал?
Сын утвердительно кивнул. Не всё ли равно теперь... Но мать прошептала:
— Покажи!
Он достал из бокового кармана бумажник и вложил в сложенные на груди руки матери свой аттестат зрелости.
И сквозь уже застилавший ей глаза туман она прочла, что Виктор Януш Доманевский, сын Адама и Марты, урожденной Завадской, окончил в Харбине польскую гимназию имени Генрика Сенкевича и сдал экзамен на аттестат зрелости со следующими отметками:
- закон божий — очень хорошо
- польский язык — очень хорошо
- китайский язык — хорошо
- японский...
На этом слове ее большой палец задержался, и она облегченно вздохнула, как человек, которому дано все, о чем он просил.
Сын все еще поддерживал ее, намереваясь осторожно уложить на траву и сделать перевязку. Вдруг Яга, стоявшая у его ног, подняла морду и завыла. И в этот миг Виктор почувствовал, что тело матери отяжелело и стало неподвижным в его объятьях.
Едва лучи солнца с пылающего неба коснулись зеленого лесного океана и растопили лиловые тени, едва над водами Муданьцзяна, сбегавшего с гор в долину, закурился туман и в тайге азалии расправили ветки, раскрыли вечерней росе чашечки своих цветов,— с верхушки серебристой ели, убранной малиновыми шишками, раздались переливчатые звонкие трели. Казалось, там кто-то ударяет раз за разом по одной-единственной туго натянутой струне и затем, выждав немного, вторит этим звукам на флейте.
Наступала ночь, и заводил свою песню цаоэр.
Наступала ночь, и надо было где-нибудь укрыться.
Юноша пошел вперед, держа мать на руках. Осторожно ступая, стал подниматься по ступенькам, высеченным кем-то в скале. Поднявшись наверх, опустил свою ношу на землю. Сел. Охрипшая, дрожащая Яга легла подле него.
А цаоэр все пел о недожитом, о неосуществленном...
Мать 6ыла миниатюрная, золотоволосая, родом из чудесных Скерневиц. Чем были так хороши эти Скерневицы, она никогда не умела толком объяснить. Но, по ее словам, там все было прекрасно: и земля, и люди, и небо. Ну, попросту чудесно! И все польское, даже воробьи чирикали по польски.
А в Маньчжурии маленькой женщине всё казалось чужим, холодным и немного страшным. Так было с первой минуты, когда их, Завадских, высадили на перрон в Харбине вместе с толпой других беженцев из Польши на третьем году мировой войны. Так казалось ей с первого взгляда на этот город. Здесь русских было больше, чем в Скерневицах, но все вокруг китайское, такое чужое и непонятное, что ее одолел страх. И даже после того, как она прожила в этом краю более двадцати лет и здесь стала Домановской, ее все еще многое пугало, она сжималась вся, как та четырнадцатилетняя Мартуся Завадская, что глядела когда-то на мир из-под большого деревенского платка. Глядела и дивилась тому, что здесь на людях ездят, что полицейский хлещет желтолицего, как в Польше и лошадей не хлещут, что на плывущих по реке пароходах со всех сторон стоят заслоны из мешков с песком, чтобы из-за них обороняться от хунхузов, а в привокзальном ресторане грязные оборванцы бьют зеркала и хрусталь и потом платят хозяину намытым в тайге золотым песком.
Отец Мартуси работал на железной дороге. И там же работал Адам Доманевский, годом моложе его. А до того Адам звенел кандалами на каторге. Угодил он туда за то, что боролся за свободу Польши и состоял в партии «Пролетариат». Чего хотел этот «Пролетариат», Мартуся так и не поняла толком. После каторги Адам Доманевский отбывал ссылку. Жил не так уж плохо, кормился охотой в забайкальской тайге, а позднее стал работать на Китайско-Восточной железной дороге, и тут дела его пошли совсем хорошо, он даже домик себе построил.
Они поженились. И никто из поляков-эмигрантов здесь, на Дальнем Востоке, не венчался так торжественно, как они! Об этом Марта часто рассказывала своему сынку, да и все в Харбине помнили этот день. Белый кружевной костёл осаждала толпа земляков — собралась вся польская колония, добрых две тысячи человек, так как в тот день неожиданно прибывший из Гонконга папский легат, архиепископ Де Гебриан, должен был выступить с проповедью и заодно благословить чету новобрачных. Люди теснились у красиво убранной въездной арки, на ступенях и в самом костеле, украшенном внутри зеленью, польскими гербами и хоругвями цветов Польши, Франции и Ватикана. Взволнованные, объединённые одним чувством, они слушали слова, обращённые к ним с высоты епископского престола, слова о том, что древний французский девиз «Gesta Dei per Francos» теперь должен быть изменен. «Gesta Dei per Francos et Polons»— Вот как он будет звучать отныне.
И люди уже не чувствовали себя заброшенными на чужбине, лишними, находили в жизни своей высокий смысл, который выше всего личного, были увлечены величием своей троякой миссии здесь, среди язычников на Дальнем Востоке,— миссией поляков, католиков и европейцев. И окончательно растрогала всех невеста в белои фате, такая маленькая, что в свои двадцать лет казалась девочкой, которая пришла с отцом к первому причастию. Жениху же было никак не менее сорока, но все находили, что он мужчина хоть куда.
Всякий раз, как Марта впоследствии вспоминала этот великий день ее жизни, кончалось тем, что она утирала заплаканные глаза и твердила свое любимое: «Ох, и глупая же я!»
О чем она плакала? О том, что вышла за Адама? Но он был хорошим мужем: не пил, не играл, за женщинами не волочился. Всю жизнь работал и любил ее по-своему, молча, любил потому, что сжился с нею, и еще потому, что она, такая трогательная,кроткая и слабая, детски беспомощная, пробуждала в нем сознание своей силы и мудрости и инстинктивную потребность опекать её. Впрочем, по правде говоря,не известно,кто кого опекал. Ведь именно у нее, у этой «крошки», искал Адам всегда совета и утешения в черные дни, а их у него было в жизни немало.
Может, и до свадьбы дело дошло потому, что Марта однажды отправилась с ним в лавку выбрать для него добротную рубашку. Оба пережили тогда необычайные минуты: для Адама ново было то, что кто-то принимает в нем участие, для нее — что она может по-матерински заботиться об этом медведе.
«Отец твой был тогда ужас как заброшен,— рассказывала впоследствии Марта сыну.— Всегда он за все переплачивал, и вечно его надували. Ружьям, шкуркам, собакам он цену знал, ну а, например, носки выбрать хорошие или костюм и одеться по-людски где там! Я хоть и глупая, а такого неряшества вытерпеть не могла...>
В начале им жилось хорошо. С железной дороги Адам ушел и занялся скупкой мехов. Дело шло на лад, скоро они поселились уже в собственном домике и стали понемногу копить деньги в надежде, что через год другой смогут вернуться в Польшу с порядочными сбережениями. Но приехали новые люди из Польши, стали болтать о современных способах торговли, о крупных рынках и оборотах. Говорила я ему, что компаньоны эти разные не доведут до добра. А он не верил — как же, земляки! Ну и обобрали его, добились своего, а хуже всех оказался самый закадычный его приятель и земляк — Рыневич. Забрал все наличные деньги удрал. Вот и пришлось нам отдать все имущество, даже домик, за долги по векселям.
Пошёл Адам в польское консульство правды искать, просил, чтобы помогли ему найти этого мошенника. Какое там — ищи ветра в поле ! Не вытерпел он, наговорил резкостей консулу. А тут скоро началась перепись польских граждан. Ну и припомнили ему это, проучили бунтаря из «Пролетариата», чтобы знал приличия. А где у вас документы, удостоверяющие польское подданство?» Правда, потом один сотрудник консульства шепнул ему, что не беда, если документов нет, их можно заменить сотней долларов. « Так я должен долларами доказать, что я поляк? Иди ты, пан, к чёртовой матери!»
И остался Адам ничьим подданным, без всяких прав. Мало того — без работы, без гроша в кармане, без крова над головой. А ведь надо было семью кормить. На железную дорогу принимали уже только советских и китайских граждан. Пришлось идти с поклоном к пану Ковальскому, у которого миллионные концессии, чтобы взял на работу хотя бы лесорубом («истребителем», как их тут называют) — тайгу мерить да вырубать.
Двенадцать лет Адам делал это с отвращением, скрепя сердце, вывозил драгоценные старые деревья, как трупы. Работал добросовестно, но всегда был угрюм, как делающий свое жестокое дело палач. Лесорубы его уважали, но недолюбливали. Зато жену его все любили: рассказывали ей о своих жёнах и детях., делились радостями и горем, а она давала им советы. И хотя эти люди говорили по-китайски, а она по-польски они каким-то образом понимали друг друга. Марта, хоть и твердила о себе постоянно, что она женщина глупая (и в некоторых отношениях это было не таким уж преувеличением), но обладала мудростью любящего женского сердца. У неё был только один ребёнок, а сердце — большое. Оно излучало нежность на всё вокруг: на мужа и сына, на лесорубов, на домашних животных и птиц... Даже Яга, собака с щенячьего возраста очень хитрая и злая, только её одну любила и лизала ей руки.
Пел ли обо всем этом змей цаоэр?
Ночь светла и тиха. Нет никакого цаоэра, ничего нет больше. Все — только в твоем сердце, сын.
Река звонко лепечет на быстринах. Так же шумела она в давние времена вокруг стоявшей на её пути глыбы гранита, только тогда эта глыба была на десять метров выше. Долбила, долбила вода гранит, размывала гравий и песок и постепенно, прокладывая себе русло вниз, в долину, обточила глыбу, превратив ее в отвесную скалу, расширенную кверху наподобие поднятой руки, сжатой в кулак.
В лунном свете на этой скале отчетливо выступают черные силуэты юноши и собаки.
«Пустая ночь» — так, кажется, говорилось в Скерневицах о ночах бдения над умершими.
Вспомнилось это мельком, но он знал уже наверно, что эта «пустая» ночь над телом матери и Скерневицы, такие, как описывала их мать, западут ему в душу на всю жизнь.
Доносится протяжное, как стон, мяуканье. То справа, то слева... Все ближе, и теперь уже звуки низкие, гортанные: а-а-о-у-унг. Затем наступает долгая тишина; это значит, что зверь подкрадывается, осмелел. Пусть только покажется!
Дуло тускло блестит в лунном свете, мушка едва видна — и то только над зеркалом речки. Но он, Виктор, столько лет ходил с отцом на охоту, он справится с тигром, если зверь осмелится посягнуть на тело его матери в эту последнюю ночь...
На другом берегу мрак заколыхался, принял определенные очертания... Вот, кажется, грудь тигра, его лапы. Надо целиться повыше, в голову.
Выстрел грянул. Там, на берегу,— скачок вверх, и уже только рев убегающего, раненого, должно быть, зверя.
А Виктор все стреляет в ту сторону, не целясь, исступленно, не помня себя... Прочь! Прочь! Прочь!
Гром выстрелов летит поверху и сразу же падает вниз, в долину, дробясь на глухие отдельные взрывы, рассыпаясь массой брызг. Еще несколько минут он шумит над рекой и тайгой.
Наконец все утихает. Снова пустота и лунный свет. Журчит река. Время идет — и вот уже светлеет небо над горами.
Он ножом копал могилу и горстями выбрасывал землю из ямы. Слой земли на скале был тонкий, нож скоро наткнулся на камень. Могила получилась неглубокая.
Оп опустил в нее мать, не вынув из ее стиснутых пальцев своего аттестата зрелости. На что он ему теперь?
Он делал, что надо,старательно, но совершенно машинально. И вот всё готово: над могилой - невысокая горка камней, чтобы звери не могли её разрыть, крест из двух березок, На нём надпись - имя и фамилия, дата: 23/VI 1939 года.
Когда он хотел прочесть заупокойную молитву и рассеянно глянул на собранные им цветы, белые пионы и красные угольки, его вдруг поразила мысль, что он не знает, как эти красные цветы называются по-польски. И никогда уже, должно 6ыть, не узнает. Нет матери, нет отца. Нет у него и родины. Ибо где она, его родина? В Польше или в Маньчжурии? И кто он, собственно,— человек, который говорит по-русски, а чувствует и думает, как китаец? И никому он не нужен, одним только японским жандармам. Что с собой делать, как жить, где искать спасения.
Никто ему не поможет, никто не утешит теперь, когда матери нет. Отныне он одинок. Один в тайге, один на свете. И это навсегда.
Сражённый безмерностью своего одиночества, он припал к могиле матери, как припадал к ее коленям в детстве. Хотел в последний раз выплакаться здесь, подле неё.
Когда он уйдёт, на скале, похожей на поднятый вверх сжатый кулак, останется только крест с польской надписью, возвещающей небу и лесам, что здесь, над горной рекой Муданьцзян, в пятом году эры Благополучия и Добродетели правления императора Пу И обрела вечный покой женщина из Скерневиц.
|
|
Категория: Лесное море | Добавлено: 03.12.2009
|
Просмотров: 4427
| Рейтинг: 0.0/0 |
|