Статистика |
Онлайн всего: 1 Гостей: 1 Пользователей: 0
|
|
Все книги онлайн
Стр. 26. На паровозе
(Из автобиографической повести)
Я лечу на паровозе.
Лечу в тяжком чугунном грохоте, в клубах бешено вьющегося дыма, в яростном, нечеловеческом гуле.
Лечу, охваченный жуткой радостью, над полевыми просторами и светлыми безднами речек, над сыпучими откосами и желтыми горбами соломенных деревень.
Пашни, луга, подводы, жеребята, березы, водокачки, омёты, колокольни, собаки, прохожие - все, плавно кружась или шарахаясь, остается позади. Только две одинаковые нити, две отливающие серебром струны неизменно бегут впереди нас: вытянувшись по земле, прямо из-под колес наседающей громадины, они вонзаются в затуманенный край неба, они манят за собой и огнедышащий паровоз, и мою растревоженную душу.
Под ногами у меня подрагивает узкая площадка, смолисто-мокрая и поблескивающая, точно облитая дегтем. Руки мои намертво срослись с железным прутом ограждения, самой доступной и понятной вещью у этой непостижимо мудрой и высокой машины. Полотняно-упругий ветер размашисто хлобыщет своими отсырелыми холстами, и щеки мои полыхают студеным огнем, а ничем не прикрытые волосы буйно вихрятся и, кажется, потрескивают, осыпаемые роями сумасшедших золотых пчел, что без конца вырываются вместе с черными космами из черной трубы.
Фуражка моя давно слетела с макушки, сразу же, как только мы отчалили от Мценска, от станционного гама и сутолоки, когда горластые мешочники, не обращая внимания на холостые выстрелы красноармейцев, приступом брали буфера и крыши вагонов. А фуражечка была фасониста на удивление: над сияющим козырьком красиво нависал двойной лакированный хлястик с ясными медными пуговками - не напрасно отсыпала однажды мать какой-то захожей горожанке полпуда непровеянного проса... Да бог с ним, с этим форсистым жениховским картузом!
Я чувствую за своими плечами нечто более важное и дорогое - надежную тяжесть битком набитой сумы. Перекрещенные на груди веревочные лямки прочно удерживают мое дорожное богатство: землистую краюху хлеба, замешанного на овсянке, лебеде и картофельных очистках, десятка три обугленных в жаркой золе, рассыпчатых картофелин, запасную пару новеньких пеньковых лаптей, рубчатые подошвы у которых крепче дубовой доски, и даже помеченную коричневыми штемпелями госпитальную отцовскую рубаху. А самая главная ценность моего посконного мешка - это редкостная книга, добытая в революционные дни из барского поместья, непомерная махина - «Война и мир», туго завернутая в мужицкую газету «Беднота», много раз обкрученная суровой деревенской пряжей. Я не вижу ее, но совершенно отчетливо представляю темно-красный сафьян, смутно мерцающий полустертою позолотой выпуклых слов - так приглушенно-торжественно отсвечивают резные двери алтаря в огромном сумеречном соборе, так шелушит свое старое золото над зубцами темной аллеи закатная луна. Необъятная, беспредельная книга! Раскрываешь ее - будто распахиваешь ворота в неизведанную русскую ширь, где живут тысячи и тысячи людей, знакомых и незнакомых, обыкновенных и необыкновенных, где громыхают пушки великих сражений так же, как громыхали они за нашими орловскими пригорками в прошлом году, когда подходил Деникин. Мне очень нравились исторические личности - полководцы, горячие охотники и удалые гусары. Я слышал, как падают с веток на кивера проезжающих кавалеристов ядреные дождевые капли. Сердце мое ласкали и кумачовый румянец бедовой Наташи, и лучистые глаза смиренной княжны Марьи. А удивил меня больше всех простодушный хитрец и продувной смельчак Тихон Щербатый. Этот сермяжный партизан, владевший топором, как волк зубами, был точной копией нашего соседа Кузьмы, прозванного за его плутоватую расторопность Скребком. У Скребка тоже не хватало спереди одного зуба, и топором он орудовал не хуже Тихона: плотничал, выстругивал бабам узорные коромысла, тайком хаживал за бревнами в помещичий лес, а когда откатывались белые, он, рассказывают, изрядно пошалил с ребятами в их обозе.
Наверное, в силу такого братского сходства я и положил свою командировку между теми страницами «Войны и мира», где распаленный командир Денисов пробирает ухмыляющегося щербатого партизана.
И теперь, оглядывая осенние поля с высоты могущественного паровоза, я мысленно наказываю Тихону получше охранять мой документ, первый серьезный документ в моей семнадцатилетней жизни - шершавый, замусоленный листок, вырванный по причине нехватки бумаги из старорежимной гадательной книги, которую отобрали у зловредной колдуньи-ворожеи. На одной стороне листка угрюмо темнели суеверные соломоновы круги, а другая, более чистая, каждой своей фиолетовой буквой пела, что я «ко-ман-ди-ру-юсь» - командируюсь сельским Советом в особенную, неведомую доселе школу, - командируюсь в сельскохозяйственный техникум!
Если хлебные шарики, запускавшиеся ранее заскорузлыми пальцами по таинственным кругам библейского царя, неуверенно плутали между знаками, счастливыми и несчастливыми, и никак не могли предугадать мужицкую планиду, то прямые строки, выведенные рукой секретаря сельсовета, определенно утверждали, что ожидает меня впереди - ожидает счастье, небывалое, сверкающее счастье, обозначенное малопонятным, но таким научным, таким великолепным в своей загадочности словечком - «техникум»!
Держи, крепче держи, дядя Тихон, мой наиважнейший документ, мою несравненную путевку!
Держите и вы, герои Бородинской битвы, прославленные полководцы и пламенные гусары!
Гуди, клубись и полыхай на всю землю, железный паровоз!
Сумка поталкивает меня своими кряжистыми углами в спину. Я чувствую сквозь домотканый пиджак и увесистую краюху родительского хлеба, и драгоценную глыбу толстовской книги, обнявшей своим нетленным сафьяном мой революционный документ.
Командировочную я помню наизусть, как помню стихи Пушкина о вещем Олеге, как помню громозвучную песню большевиков «Интернационал». Я памятью своей вижу каждый завиток комиссаровских подписей, вижу огромную синюю печать, на которой, точно солнце в тумане, проглядывают заглавные буквы - «РСФСР».
Надежнее всех, конечно, расписался Иван Михайлович, секретарь партийной ячейки, моряк и необыкновенный человек, которому с младенческих лет предана душа моя. В его летящем росчерке чудятся мне и упоминаемый в разных сочинениях крепчайший морской узел, и развевающаяся на ветру вольная матросская ленточка, и я твердо знаю, что не напрасно мчит нас в сухопутную даль грохочущая машина.
Иван Михайлович стоит вместе со мною на высокой площадке. Он держится чуть впереди, вполуоборот ко мне, мужественно-сутулый и суровый, даже грозный в своей низко сдвинутой на лоб, будто литой, серой кепке, в своем потертом черносуконном бушлате с золотистыми пуговицами, на каждой из которых отчеканен корабельный якорь.
Одной рукой он опирается о железную перекладину, а другой поддерживает короткую трубочку, попыхивающую искристым дымком. Мне видны медно-рыжий, круто завинченный ус над крутым, гладко выбритым подбородком и придавленная козырьком могуче витая бровь цвета старой сабельной рукоятки. Продолговатый глаз прихмурен ветром и неотступною думой. Нос крупный, с небольшой горбинкой - такие, приметил я, бывают у прямодушных, храбрых людей. На бугристой щеке - туго стянутый угол резких, глубоко пропаханных борозд, не имеющих ничего общего с жалкими морщинками трусоватых крохоборов. Кое-кому это лицо кажется угрюмым и беспощадно жестоким, а я любуюсь каждой чертою его, каждой упрямою складкой. Я постоянно ищу в нем сходство с портретами знаменитых путешественников, тех отважных мореплавателей, которые, не страшась ревущих океанов, смело поднимали паруса и достигали неведомых земель; ищу родственного сходства с обликом известных на всю державу борцов революции, к решительным лицам которых мы привыкли, жадно вглядываясь в плакаты и широкие, подчас мутно-серые полосы газет.
За плечами у Ивана Михайловича воинская вещевая сумка, выгоревшая и обстрелянная, с казенными лямками и пряжками, затянутая фабрично-скрученным шнурком,- не то, что моя, сшитая матерью из неповрежденной домашней мешковины и завязанная простой веревочкой. Пути у нас тоже не одинаковые: я еду учиться и сойду через две-три станции, в губернском городе Орле, а он едет воевать, и дорога его лежит далеко-далеко на юг, к теплому морю, где снова подняли голову белые, где опять рвутся снаряды и свищут пули, куда созывает Ленин самых верных своих коммунистов.
Пули для моего старшего друга, конечно, не в диковинку: одна - закоренелая, жандармская - засела у него в правой ноге еще при Николае, во время стычки в Севастопольском порту, а другая - совсем свежая, деникинская - прошила ему левую руку чуть повыше локтя.
Я смотрю на Ивана Михайловича и думаю о его ранах, о его необычной, не такой, как у деревенских мужиков, жизни. Думаю о нашей давно завязавшейся дружбе, непонятной другим - взрослым - людям.
Огромный круглый бок паровоза пышет мне в лицо незнакомым маслянисто-железным духом. И летучий дым то и дело окутывает, слепит меня бушующим чадом каменного угля - дыханием гигантской топки, бегущей среди полей. Запахи этих черно-сизых клубков, стремительно разматывающихся по небу, тоже волнующе новы и могущественны, они и пугают чем-то опасно-великим, подобным грозе, и взбадривают, будто расширяют душу. Однако им не пересилить еще одного запаха, запаха, на первый взгляд, житейски обычного и почти неощутимого здесь, в гулком полете, но всегда притягательного для моего молодого сердца.
Человеку постороннему и равнодушному, наверное, покажется, что матросский бушлат Ивана Михайловича отдает только слегка отпотевшим на осеннем воздухе поношенным флотским сукном да въевшимся в него перегаром махорочного курева. А я чувствую совсем иное. Я вдыхаю, приблизившись к нему, дружелюбное тепло крепкой защиты, непреклонной морской мужественности. Вдыхаю неизвестные мне, но такие явственные запахи корабельной палубы, просмоленных канатов и пылающей кочегарки, запахи пушечного дыма и соленых волн, над которыми мечутся белокрылые чайки. И во мне со всей силой разгорается самое счастливое утро моего детства, мой давний прекрасный сон...
...Тянулась начальная пора скучнейшего из постов - рождественского. Рано смеркалось и поздно рассветало - короткий день был затемнен унынием и скукой. Корова перестала давать молоко, будто чуяла, что теперь оно ни к чему: хлебать его ребятам - грех. На черную, развороченную грязь изредка цедился рябенький снежок, но вскоре исчезал под лохматыми колесами скособоченных телег. В хате не было ничего интересного. Кучерявые прыгуны-ягнятки появятся гораздо позже - когда отпотевшая дверь засверкает морозной щетиною. Да, тогда будет веселее. Тогда бабушка принесет из сарая круглую плетушку, доверху набитую сеном, а сено ведь не что иное, как засохшее лето, настоящее лето с душистыми полями и лугами, жарким небом, стрекотом кузнечиков, разливом птичьих голосов. Закрой глаза, припади вместе с ягненочком в шорох сухих трав и цветов, и ты опять услышишь, как зазвенят синие колокольчики, как затюрлюкают жаворонки в ясном поднебесье.
Но ни одна овца еще не окотилась, и круглая плетушка не появлялась на исщербленном земляном полу.
Томительно длинные вечера были подобны черной шерстяной нити, что, не переставая, бежала от пальцев матери к жужжащей прялке. И рассветы еле одолевали ночь, проходил целый век, прежде чем на темном окошке показывалась мутная синь, напоминая закисающее снятое молоко.
Проснешься, свесишь голову с печки - все одно и то же. Гляди хоть тысячу лет - ничего нового не увидишь.
Но пришло утро, когда я увидел. Я открыл глаза и увидел, что наша темная хата полна золотых чудес. На скамье, против огня, сидел незнакомый человек и улыбался. Вместе с ним улыбались золотые пуговицы его пиджака, золотой ободок и нарядные ленточки, повисшие на грубом деревянном крюке поверх заношенной одежды нашей семьи. Спросонок мне показалось, будто в прореху дерюжной занавески пробился солнечный луч, долгожданный луч весеннего праздника, звенящего колоколами и птицами, пахнущего талыми водами и только что пробившейся травкой.
Неизвестный гость подошел к печке, и я заметил, что брови его густы, курчавые усы коротки, карие глаза дружелюбно-смешливы, а когда он, тормоша и потряхивая, сграбастал меня в охапку, я узнал, как сильны и теплы его руки, как широка и могуча его грудь, как славно пахнет его гладко-пушистый пиджак с веселыми, холодноватыми пуговицами. Он сказал басовитым голосом что-то забавное и назвал меня «дружком». Он вложил мне в кулачок длинную, как свеча, повитую позументным пояском ярмарочную конфету с розовой бахромой на обоих концах, а потом... потом потянулся к вешалке, снял лунно-сияющий картуз-ободок и нахлобучил его на мою нестриженую голову.
Матросская бескозырка была просторна и тяжела. Она спустилась ниже моего носа, она заслонила от меня наш единственный свет - лампадное мерцание коптилки, и все же я не переставал видеть золотые вспышки своего нежданно расцветшего праздника.
Помнит ли Иван Михайлович, как он нянчил - подкидывал вверх вихрастого мальчишку, как жил в нашей избе, когда приезжал к нам, бездомный бедняк, на недолгую побывку? О чем он сейчас думает, прищуря свои строгие глаза, опершись локтем о железную перекладину?
Мне кажется, что Иван Михайлович сродни несущей нас гигантской машине с ее упорными стальными рычагами, с ее затаенно-бунтующей силой. Даже искры его трубочки, то и.дело срываемые ветром, похожи на огненную россыпь, что беспрерывно выдыхает обкуренная труба гудящего паровоза.
Искры кружатся, рассыпаются, подскакивают, обгоняют друг друга, гаснут и снова вспыхивают, вырываясь из мятущихся дымных извивов...
И опять я вижу, как вихляется во тьме нашей хаты вытянутый язычок коптилки, точно ищет кого бы ужалить. И опять я безмерно счастлив, хотя замечательная ярмарочная конфета давно уже распоясана и съедена. У полуночного гостя нашлось еще одно чудо - куда заманчивее самых сладких гостинцев! - он выдвинул из-под скамейки сундучок, блеснувший серебряными пластинками и пуговками, он звякнул-щелкнул мудреными замочками, и богатейшая крышка будто сама вспорхнула, показав на своей неширокой изнанке такую безграничную, такую ослепительную картину, что у меня захватило дух: передо мною плескалось синее море, передо мною колыхался высокий белый корабль с косыми надувшимися .парусами, и длиннокрылые белые птицы грудью падали в кипящую пену водяных бугров!.. Чтобы мне лучше было видно, бабушка поднесла свет совсем близко к этому диву, но я рассерженно отвел ее руку: я не на шутку испугался, подумав, что нагорелый фитилек может замутить своей копотью ясные морские просторы, а прекрасный корабль сделать буднично-черным, как потолок нашей избы.
Ни одна овца тогда еще не окотилась, плетушка с цветками засохшего лета еще не появилась в унылых сумерках наших постных дней, но скука уже не томила меня, как прежде, - я знал теперь, помнил, даже засыпая, какой бесподобный сундучок поблескивает под нашей колченогой, изъеденной жуками скамейкой, а когда сон окончательно слеплял мои глаза, знакомо щелкала-вспархивала нарядная крышка, из сундучка выплескивались широкие синие волны, вынося на своих гребнях белоснежный корабль. Море подступало к моему душному изголовью, легкокрылые паруса вздымались выше нашей тараканьей печки, выше черно-лохматого от сажи потолка, и ветер волшебных просторов сладко дул мне в ресницы, играл моими спутанными волосами. Веселый гость в золотой фуражке без козырька ловко выхватывал меня из вороха прогретой чечевицы,- бабушка всегда сушила на теплых кирпичах какое-либо зерно, - и тащил, прижимая к своей богатырской груди, на серебряный помост корабля под громовое хлопанье заветной парусины...
Ах, как похожа сейчас наша поездка на те замечательные сны давних осенних ночей! Затуманенная даль - как море. Ветер гудит у меня в ушах. Иван Михайлович стоит рядом. И трубка его - настоящая, капитанская. Вот он, сплюнув, грозно усмехается, протягивает руку:
- Амбец!
Я вижу впереди - под насыпью - толстые задранные вверх колеса. Что-то странное, огромно-железное поражает мою душу. Я не сразу узнаю опрокинутый паровоз, как, помнится, не сразу опознал однажды нашу объевшуюся зеленями корову - она лежала точно так же: выставив из канавы прямые ноги и огромный лилово-синий живот.
Мы пролетаем мимо с шумом и грохотом, и все же я успеваю разглядеть не только ржаво-черное туловище длинной машины, но даже белую стрелку и наклоненные белые буквы с тремя орущими знаками в конце: «На Москву!!!».
- Амбец! - повторяю я хриплым голосом, как и подобает мужчине.
- Деникинский, - басит Иван Михайлович, прижимая крепким коричневым пальцем духовитый жар своей трубки.
Сокрушенный, вражеский паровоз остался далеко позади, а перед глазами у меня все еще мельтешат крупные, как на вывесках, буквы. Они то выскакивают из потемок поодиночке, то ладно пристраиваются друг к другу, то снова рассыпаются подобно карточным домикам.
Где и когда происходило со мною что-то похожее на это?
«Мос-ква... ха-та... ма-ма... лам-па...». Басок Ивана Михайловича. Нищенски-уютный свет над столом. И одинаковые карточки с таинственными завитушками-буквами... Ну, конечно, опять он, тот баснословный сундучок, спрятавший под своею крышкою необъятное синее море!
...Не успел я тогда украдкою налюбоваться восхитительным трехмачтовым кораблем, а уже новое чудо целиком захватило меня. Перебирая усеянный ясными бляшками чемодан, Иван Михайлович вынул из-под стопки полосатых рубашек небольшую красивую коробку: «Будем обучаться грамоте, дружок!» - и, осторожно раскрыв ее, высыпал на стол множество картонных квадратиков, украшенных черными фигурками. Одни из них напоминали дверное кольцо или обруч, соскочивший с бочонка, другие - распластавшуюся в воде лягушку, третьи - стропила на раскрытом деревенском сарае... Буквы, грамота, разрезной букварь! Ровные четырехугольнички молчаливо лежали на выскобленных досках, пропахших хлебом и щами. Они лежали безмолвно, а мы заговорили, заговорили настойчиво, упрямо с большим терпением. Поочередно поднимая квадратики к свету, Иван Михайлович давал каждому из них особое имя - или протяжное, как мычание коровы, или короткое, как свист стрижа над застрехою, или бухающее, как удар бабьего валька по мокрому холсту на речке. Я повторял следом за ним, стараясь мычать, бухать и свистеть гораздо усерднее своего учителя. Я уже представлял себя вполне справным школьником, бегущим по ледяной дорожке ручья с холщовою сумкой и пузырьком чернил на левом боку. Лед, сумка, мои пальцы и нос - в ярко-синих кляксах. Я совершенно такой же, как мои ровесники, и мне очень весело... Однако легкие штучки из картона оказались весьма тяжелыми. Прошло много вечеров, прежде чем я самостоятельно сложил два самых понятных мне слова - «мама» и «хата». В какое-то озарившее душу мгновение я не только услышал, но и увидел эти слова, увидел их и на кусочках картона, умело прижатых мною один к другому, и в ласковых, полных неиссякаемой доброты глазах матери, неслышно хлопотавшей у своей прялки, и в теплом полумраке нашей избы, тоже тихой и грустно-задумчивой. «Мама» и «хата» - эти слова протянулись рядом и прозвучали слитно, они переплелись друг с другом, как мягкие складки на старенькой материнской шали, как извилистые трещинки в тускло-золотистых бревнах наших стен. Я выдыхал их нараспев, подражая искусным слепцам и странникам, славившим бога в трескуче-морозные ночи рождества. Я прикасался к ним пальцами, стараясь постичь непостижимо-радостную тайну: как же они, эти горячие, живущие на моих губах слова, могут одновременно пропитывать собою холодные карточки разрисованного картона? Как они отделяются от бумаги, чтобы шуметь в моих ушах, биться в моем сердце, порхать в этом будничном родном сумраке?
Иван Михайлович предложил составить из говорящих квадратиков еще одно превосходное слово - «лампа». И я составил. Не отрывая рук и взгляда от пяти дружно сцепившихся букв, я несколько раз прокричал с восторгом и гордостью: «Лампа! Лампа!». Мне показалось в тот миг, что черные буквы на кусочках картона цветут и сияют, как лето, что черная изба наша осветилась, подобно горнице в доме лавочника, когда там собираются гости, я чувствовал себя так, будто на самом деле зажег необыкновенную лампу. О, я тогда был уверен, что смогу сложить из угольно-черных значков еще более удивительные слова: «дорога», «солнце», «океан», «корабль», «звезды», «молния», слова, которым будет тесно в деревенской хате, которые расселются по всей земле и достигнут высоких небес!
Интересно бы узнать: помнит ли Иван Михайлович, как он обучал меня, малолетку, грамоте, или давно уже позабыл об этом? Я придвигаюсь еще ближе к его плечу, почти касаюсь щекою его родного бушлата, но успеваю только рот раскрыть: нас обдает гулом, паром и грохотом - мимо проносится встречный поезд. Я замечаю на крышах вагонов человеческие фигуры, мешки и узлы. Непонятно, как удерживаются там люди при такой сумасшедшей гонке. Наверное, уже не одна шапка кувыркается по осеннему полю. Я вспоминаю о своем улетевшем картузике, но - почти без сожаления: рано или поздно, а все равно сорвало бы его ветром. Главное - сумка цела за плечами. Такой исключительной сумки, уверен я, нет ни у кого из тех, кто качается, согнувшись в три погибели, на покатых крышах поездов. Ну что может быть у этих несчастных мешочников? Хлеб, отсыревшая соль, да еще какие-нибудь перемусоренные семечки. А тут - я слегка встряхиваю спиной свою неподатливую, будто припаянную к лопаткам, суму, - тут хранится командировочная, тут лежит книга, которую не всякому грамотею удастся осилить за целый год. Вот она поталкивает меня тяжелыми твердо-кожаными углами, точно торопит, уговаривает: «Спеши, спеши, дружок!».
Я с наслаждением оглядываюсь по сторонам, полной грудью вдыхаю капустно-свежий ветер октябрьских просторов. Облака, деревья, холмы спешат мне навстречу. Грохочущий бег машины переполняет мою грудь неизведанной радостью большого пути. И в клубах сизого дыма чудится мне трепетание множества голубиных крыл...
|
|
Категория: Михаил Киреев (Избранное) | Добавлено: 06.06.2015
|
Просмотров: 938
| Рейтинг: 0.0/0 |
|