Статистика |
Онлайн всего: 4 Гостей: 4 Пользователей: 0
|
|
Все книги онлайн
Стр. 2. Первый учитель
Тянулась начальная пора скучнейшего из постов - рождественского. Рано смеркалось и поздно рассветало, - короткий день был затемнен пасмурным унынием. Корова перестала давать молоко, будто чуяла, что теперь оно ни к чему: хлебать его ребятам - грех. На черную, развороченную грязь изредка цедился рябенький снежок, но вскоре исчезал под лохматыми колесами скособоченных телег.
В хате не было ничего интересного. Кучерявые прыгуны-ягнятки появятся гораздо позже, когда отпотевшая дверь засверкает морозной щетиною. Да, тогда будет веселее. Тогда бабушка принесет из сарая круглую плетушку, доверху набитую сеном, а сено - как засохшее лето, настоящее лето с душистыми полями и лугами, жарким небом, стрекотом кузнечиков, разливом птичьих голосов. Закрой глаза, припади вместе с ягненочком к сухому шороху трав и цветов, и ты опять услышишь, как зазвенят синие колокольчики, как затюрлюкают жаворонки в ясном поднебесье. Но ни одна овца еще не окотилась, и круглая плетушка не появлялась на исщербленном земляном полу.
Вечера были томительны, длинны, подобны черной шерстяной нити, что, не переставая, бежала от пальцев матери к жужжащей прялке. И рассветы еле одолевали ночь: проходил целый век, прежде чем на темном окошке показывалась мутная синь, напоминая закисающее снятое молоко.
Хата к утру остывала, наполнялась промозглой, нежилой тишиной. Вихлястый язычок коптилки чадил и зябко поеживался в захолодалом сумраке. Пахло мокрым хворостом, сваленным у порога. Пахло лоханью с помоями, запревшей в подполье картошкой, разным отсырелым тряпьем. Упав на колени перед темной иконой, бабушка шептала богу темные для меня слова о подземных недрах и рабе божием, который отдает свой кровавый пот кромешной тьме, которому ежечасно грозит удушливая или каменная смерть, - я догадывался, что она молилась о моем отце-шахтере. И еще слышно было ровное, шелестящее поскрипыванье, что-то время от времени с плеском бухалось в воду, - это мать, примостившись у большого чугуна, чистила картошку.
Проснешься, свесишь голову с печки - все одно и то же. Гляди хоть тысячу лет - ничего нового не увидишь.
Но пришло утро, когда я увидел. Я открыл глаза и увидел, что наша скучная хата полна золотых чудес. На скамье, против огня, сидел незнакомый человек и улыбался. Вместе с ним улыбались золотые пуговицы его пиджака, золотой ободок и нарядные ленточки, повисшие на грубом деревянном крюке, поверх заношенной одежды нашей семьи. Спросонок мне показалось, будто в прореху дерюжной занавески пробился солнечный луч, долгожданный луч весеннего праздника, звенящего колоколами и птицами, пахнущего талыми водами и молодой травкой.
Неизвестный гость подошел к печке, и я заметил, что брови его густы, курчавые усы коротки, карие глаза дружелюбно-веселы, а когда он, тормоша и потряхивая, сграбастал меня в охапку, я узнал, как сильны и теплы его руки, как широка и могуча его грудь, как славно пахнет его не деревенский, гладко-пушистый пиджак с твердыми, холодноватыми пуговицами. Он сказал басовитым голосом что-то смешное и назвал меня «дружком». Он вложил мне в кулачок длинную, как свеча, повитую позументным пояском ярмарочную конфету с розовой бахромой на обоих концах, а потом... потом потянулся к вешалке, снял лунно сияющий ободок и нахлобучил его на мою нестриженую голову.
Матросская бескозырка была просторна и тяжела. Она опустилась ниже моего носа, она заслонила от меня наш единственный свет - лампадное мерцанье коптилки, и все же я не переставал видеть золотые вспышки своего нежданно расцветшего праздника. Я чувствовал их кончиками мигающих ресниц, чувствовал разгоряченным лбом, оцепеневшими от счастья руками. А великолепные огнистые ленточки, как непокорные птицы, трепыхались за моей спиной, - они возносились к потолку сами и возносили меня на своих сказочных крыльях...
У полуночного гостя нашлось еще одно чудо, куда заманчивее самых сладких гостинцев! - он выдвинул из-под скамейки сундучок, блеснувший серебряными пластинками и пуговками, звякнул-щелкнул мудреными замочками, и богатейшая крышка будто сама вспорхнула, показав на своей неширокой изнанке такую безграничную, такую ослепительную картину, что у меня захватило дух: передо мною плескалось синее море, а на волнах его колыхался высокий белый корабль с косыми, надувшимися парусами, и длиннокрылые белые птицы грудью падали в кипящую пену водяных бугров!.. Чтобы мне лучше было видно, бабушка поднесла свет совсем близко к этому диву, но я рассерженно отвел ее руку: я не на шутку испугался, подумав, что нагорелый фитилек может замутить своей копотью ясные морские просторы, а прекрасный корабль сделать буднично-черным, как стены нашей избы...
Ни одна овца тогда еще не окотилась, плетушка с цветками засохшего лета еще не появлялась в унылых сумерках наших постных дней, но скука уже не томила меня, как прежде, - я знал теперь, помнил, даже засыпая, какой бесподобный сундучок поблескивает под нашей колченогой, изъеденной жуками скамейкой, а когда сон окончательно слеплял мои глаза - знакомо щелкала-вспархивала нарядная крышка, из сундучка выплескивались широкие синие волны, вынося на своих гребнях белоснежный корабль. Море подступало к моему душному изголовью, легкокрылые паруса вздымались выше нашей тараканьей печки, выше черно-лохматого от сажи потолка, и ветер влажных просторов сладко дул мне в ресницы, играл моими спутанными волосами. Веселый гость в золотой фуражке без козырька ловко выхватывал меня из вороха распаренной чечевицы, - бабушка всегда сушила на теплых кирпичах какое-либо зерно, - и тащил, прижимая к своей богатырской груди, на серебряный помост корабля, под громовое хлопанье заветной парусины...
Не успел я тогда вдосталь налюбоваться восхитительным трехмачтовым кораблем, а уже новое чудо целиком захватило меня. Однажды, перебирая усеянный ясными бляшками чемодан, Иван Михайлович вынул из-под стопки полосатых рубах небольшую красивую коробку.
- Будем, дружок, обучаться грамоте. - И, осторожно раскрыв ее, высыпал на стол множество картонных квадратиков, украшенных черными фигурами,- одни из них напоминали дверное кольцо или обруч, соскочивший с бочонка, другие - распластавшуюся в воде лягушку, третьи - стропила на раскрытом деревенском сарае... Буквы, грамота, разрезной букварь! Равные четырехугольнички молчаливо лежали на выскобленных досках, пропахших хлебом и щами. Они лежали безмолвно, а мы заговорили, заговорили настойчиво, упрямо, с большим терпением. Поочередно поднимая квадратики к свету, Иван Михайлович давал каждому из них особенное имя - или протяжное, как мычанье коровы, или короткое, как свист стрижа, или бухающее, как удар бабьего валька по мокрому холсту на речке. Я повторял следом за ним, стараясь мычать, бухать и свистеть гораздо усерднее своего учителя. Я уже представлял себя вполне справным школьником, бегущим по ледяной дорожке ручья с холщевой сумкой и пузырьком чернил на левом боку. Лед, сумка, мои пальцы и нос - в ярко-синих кляксах. Я совершенно такой же, как мои ровесники, и мне очень весело...
Однако легкие штучки из картона оказались очень тяжелыми. Прошло много вечеров, прежде чем я самостоятельно сложил два самых понятных мне слова: «мама» и «хата». В какое-то озарившее душу мгновенье я не только услышал, но и увидел эти слова, увидел их на кусочках картона, умело прижатых мною один к другому, и в ласковых, полных неиссякаемой доброты глазах матери, неслышно хлопотавшей у своей прялки, и в теплом полумраке нашей избы, тоже тихой и грустно-задумчивой.
«Мама» и «хата» - эти слова протянулись рядом и прозвучали слитно, они переплелись друг с другом, как мягкие складки на старенькой материнской шали, как извилистые трещинки в тускло-золотистых бревнах стен. Я выдыхал их нараспев, подражая слепцам и странникам, славившим бога в трескуче-морозные ночи рождества. Я прикасался к ним пальцами, стараясь постичь непостижимо-радостную тайну: как же они, эти горячие, живущие на моих губах слова, могут одновременно пропитывать собою холодные карточки разрисованного картона? Как они отделяются от бумаги, чтобы шуметь в моих ушах, биться в моем сердце, порхать в этом будничном, родном сумраке?
Иван Михайлович предложил составить из чудесных квадратиков еще одно превосходное слово - «лампа». И я составил. Не отрывая рук и взгляда от пяти, дружно сцепившихся букв, я несколько раз прокричал с восторгом и гордостью: «Лампа! Лампа!» Мне показалось в тот миг, что черные буквы на кусочках картона цветут и сияют, что черная изба наша осветилась, подобно горнице в доме лавочника, когда там собираются гости, - я чувствовал себя так, будто на самом деле зажег необыкновенную лампу. О, я тогда был уверен, что смогу сложить из угольно-черных значков еще более удивительные слова: дорога, лето, солнце, море, корабль, - слова, которым будет тесно в закопченной хате, которые расстелются по земле и достигнут высокого неба!
Иван Михайлович улыбался. Мать и бабушка наклонились над столом, над прямою дорожкой из букв, над моей свегозарною «лампой». Они тоже улыбались и недоуменно покачивали головами, точно не верили, что плоские фигурки, разложенные детской рукой, могут светиться ярче лавочниковой лампы, даже ярче церковной люстры, которую зажигают по большим праздникам. А я, охваченный неудержимым восторгом, повторял и повторял: «Лампа, лампа, лампа!»
И вдруг что-то шлепнулось передо мною, что-то стукнуло, забегало, закружилось. Таракан! Проклятый таракан, свалившийся из тьмы потолка на мои буквы, на мою радость, на мое чудо! Да как же посмел он, черный житель запечья, угрюмый вещун разных бед и напастей! Я со всей злостью смахнул таракана на пол, схватил веник и погнал его к порогу, настегивая как норовистого барана, приговаривая, подобно старой гадалке:
- Сгинь, пропади, нечистая сила! Сгинь, пропади, окаянный!
Иван Михайлович так расхохотался тогда, что чуть не погасил нашу моргалку, а бабушка, истово перекрестившись, зашептала:
- Ох, не к добру это! Помилуйте нас, святые угодники!..
Иван Михайлович сидел со мною за букварем не каждый вечер. Иногда он отлучался, предварительно задав мне урок: «Сложи нынче самосильно такие-то и такие-то слова, Вернусь - проверю». Я складывал, сопел над буквами, а сам с горечью раздумывал: где же сейчас мой учитель? Неужели этот необыкновенный человек, обладатель золотой фуражки без козырька и сказочного ящика с белым кораблем,- неужели он топчется в какой-либо замусоренной хате с обыкновенными деревенскими парнями и девчатами? Мне становилось скучно и немного обидно, буквы не хотели разговаривать со мной и лениво прятались друг за друга. А бабушка всегда жалела Ивана Михайловича, называла его заглазно «дитенком» и «сиротинкою». По ее словам выходило - не будь широкой скамьи в нашей избе, он, приехав на побывку, не знал бы, где «приклонить голову». Бабушка винила во всем какого-то непутящего Митрошку, который, не дождавшись брательника со службы, по-сумасбродному распорядился наделом, на слом пустил отцовский нажиток и, подобрав в телегу свою ораву-мелкоту, направил оглобли в Сибирь - искать молочные реки и кисельные берега. Правда, находился еще один виноватый - живоглот-лавочник, пасть у которого была так велика, что могла даже глотать чурки от чужой хаты. «Проглотил - не подавился, пропасти на него нету!» - бурчала бабушка, почему-то с опаской прислушиваясь к ребячьим вскрикам на улице, если мой учитель подолгу не возвращался.
Когда речь заходила о лавочнике, обычно усмешливый и добродушный Иван Михайлович мрачно хмурил брови и выговаривал непонятное слово - «узурпатор», слово угрожающе-колючее, как пересохший на выгоне куст татарника.
- Подождите, с этим узурпатором мы еще посчитаемся!.. Придет, придет управа и на здешних узурпаторов!
Однажды он вернулся очень веселым - глаза блестят, щеки раскраснелись; смеется и складно напевает:
Хоть какому богачу
Шапку набок сворочу!
Однако ни веселый вид Ивана Михайловича, ни его занятная песенка не вызвали одобрительной улыбки у бабушки. Тяжко вздохнув, она только покачала головой:
- Ох, допоешься ты, дитенок!
Теперь я все чаще оставался вечерами один на один со своим букварем, со своими радостями и сомнениями. Как-то в сумерках, когда я привычно скучал без Ивана Михайловича, за окном пошел долгожданный снег. Тихо танцующие, мучнисто-серые хлопья вызвали у меня такой восторг, что я тоже затанцевал, запрыгал и тут же принялся складывать из букв это чистейшее, морозно-сверкающее слово - снег. Склонившись над столом, я чувствовал на своих щеках дыхание метельного холодка, слышал в шорохе сухих картонок поющие скрипы полозьев и всхрапы буйногривых коней. Я ворошил буквы, как свеженаметенные сугробы, и вместо одного «снега» соорудил целых три, а потом, охваченный весельем удачи, выложил рядом с ними мои любимейшие слова: дорога, звезды, солнце. Теперь придуманный мною снег расстилался по неоглядному полю, искрился под черным небом, а сам я мчался в санях, набитых душистыми «кашками» клевера и другими пахучими травами. Ах, посмотрел бы на все это Иван Михайлович! Вот бы, наверное, расхвалил меня!
Я то поглядывал в окошко на живой - взаправдашний - снег, то, закрыв глаза, припадал лицом к своему еще более живому, еще более изумительному «снегу» и чутко прислушивался, ждал - не брякнет ли дверное кольцо в сенях, не раздастся ли знакомое мужественное покашливанье.
Кружась и приплясывая, снежинки уже свободно проникали сквозь темноту запотевшего окна; они уже порхали, как вечерние бабочки, над огнем нашей коптилки, над моими бесценными буквами; они уже дремой запорошили мои ресницы и сладко убаюкивали меня, напевая, - а Иван Михайлович все не появлялся и не появлялся.
Наконец снегу набилось так много, сугробы поднялись так высоко, что я охотно погрузился в эти пушистые, ласковые вороха, чтобы ничего больше не видеть и не слышать.
Разбудили меня отрывисто-хриплые выкрики, шарканье ног и какой-то неладный стук дверей, - холод улицы тревожно дохнул в мои заспанные глаза.
В избе толпились чужие люди - как на похоронах или на свадьбе. Длинновязый парень в облезлой шапчонке двумя руками нянчил перед собою золотую бескозырку с оборванными золотыми ленточками и, чуть не плача, надсадно повторял:
- Как они посмели, а? Как они посмели, узурпаторы?!
Своего учителя я разглядел в той кутерьме не сразу: обмотанная чем-то белым, голова его была опущена книзу; он сонливо пошатывался и, наверное, не устоял бы на ногах, не будь по бокам у него двух растерянно-хмурых плечистых парней.
Я смотрел с печки, онемевший от ужаса и любопытства, не в силах заголосить или выкрикнуть хотя бы самое спасительное словечко «мама», - только тихо журчали, будто отвечая за меня, теплые ручейки чечевицы, сбегавшие из-под моих локтей, из-под моего замирающего сердца. А когда Иван Михайлович, сильно качнувшись, опустился на лавку и склонил голову над столом, над моими «снегами», «звездами» и «солнцем», - я соскользнул в потоке нагретого зерна на холодный пол и, не помня себя, бросился к своему дорогому учителю, повис у него на рукаве, зарылся лицом в его отсыревший бушлат. Задыхаясь от слез, придавленный непонятной бедою, я выкрикивал сквозь рыдания, что я очень и очень жалею его, что я прогоню из дома всех его обидчиков-узурпаторов, что я сложил сейчас новые, совсем замечательные слова, - вот только взгляни сюда, мой милый, мой родной Иван Михайлович!.. Я оторвался от него и открыл глаза, чтобы показать ему свои выполненные уроки, но тут же умолк, отшатнулся в испуге: на мои буквы, на мои сверкающие «звезды» и белый «снег» - падали темно-багряные капли, падали сонливо-тихо, с мягким шлепаньем, сливаясь своими горячими кругами и брызгами с моими волшебно-прекрасными словами...
Меня отворачивали от ужасного стола, меня убаюкивали на теплых коленях, мне совали в руку мороженое яблоко, облепленное хлебными и табачными крошками, а я все равно закатывался криком, не хотел слушать ничьих уговоров, не хотел брать никаких гостинцев, и когда после долгих стараний меня все же переправили на печку, - из-под моих ног и рук взметнулись шумные вихри пересушенного зерна. Чечевица градом хлестала о стены и потолок, ручьями лилась по вытертым кирпичам во тьму земляного пола. И не услышь я тогда голос Ивана Михайловича: «Перестань бунтовать, дружок!» - не почувствуй на своем горячем лбу его крепкую, прохладную руку,- наверное, задохнулся бы в пыли поднятого мною урагана.
...После тяжкой ночи пришло скорбное утро.
Иван Михайлович неподвижно лежал на широкой скамье - белой головою к темной божнице; глаза его были закрыты, тяжелый нос заострился, щеки ввалились. Стоя на коленях, бабушка шепотом поминала его в своей предрассветной молитве. Язычок коптилки вытянулся и шевелился, точно пламя церковной свечи у изголовья покойника.
Страх связал мои руки и ноги, остановил дыхание. Теплые зерна подо мной тоже утихли, примолкли, - ни одно из них не покатилось с шуршаньем на пол.
Я смотрел с печки, и рыдания накапливались в моем сердце. Они уже подступали к горлу, чтобы с новой силой потрясти мою жалкую жизнь, но в этот миг Иван Михайлович разомкнул веки, скрипнув скамейкою, приподнялся на локте. Он глядел на меня, он был живой, совсем живой! Я вспыхнул и засовестился, обрадованно и виновато опустил голову.
- Что же ты, дружок... Ну-ка, иди ко мне... - позвал он охрипшим голосом.
Через минуту я уже сидел рядом со своим учителем, и добрая рука его поглаживала мои спутанные волосы, а широкая пола его бушлата согревала мою озябшую спину.
Молчаливая бабушка вытряхнула на стол из большого чугуна горячую картошку в лопнувших, дымящихся «мундирах», - самые рассыпчатые клубни она пригребла к Ивану Михайловичу. А мама поставила перед ним глиняную чашку с двумя толстыми огурцами в белых накрапах бочковой плесени. В нашем погребе водилась только квашеная капуста, - значит, этих кабанчиков с прилипшими веточками укропа выпросили у кого-то из богатых соседей - отвести душу больному человеку.
За окном по-вчерашнему валил снег; лохматые хлопья его были дремотно-медлительны и темны, как непросеянная ржаная мука. Вороны тоже лениво махали латаными крыльями, косо перекидываясь с одного плетня на другой. Своим надтреснутым карканьем они накликали холода, удушливые кашли, покойников, жалобные, завыванья ночных вьюг, и дымчато-хмурые хлопья, казалось, сыпались не с неба, а с крыльев бесчисленных серых птиц, распластавшихся над буграми и хатами, над лесами и дорогами.
Сдирая с картошки обжигающие лоскуты, я почувствовал вдруг, что в нашей избе стало темнее, - чужая, смутная тень упала на стол. И все мы, повернувшись к окну, увидели - к нам идут, заслоняя свет, мужики. Бороды, лохматые шапки, лохматые воротники грузных тулупов и дрожащая, падающая на них пегая сеть пушистых снежинок.
Первым шагнул через порог высокий и рыжебородый, с намокшей медалью на расписном дубленом полушубке. За ним - кто-то не нашенский, усатый и пучеглазый, с медалью на черной приземистой шапке; на боку у него громыхнула пугающе-красивая сабля. Остальные были неинтересны, обыкновенны, - только покашливали да сопели, толкаясь лаптем о лапоть.
Вылезая вперед, пучеглазый заговорил с Иваном Михайловичем, заговорил громко, будто собирался ударить его. Мой учитель положил очищенную картошку и, отряхнув друг о друга руки, что-то сказал ему о лавочнике и бессовестных узурпаторах.
- Встать! Руки по швам! - рявкнул пучеглазый, весь налившись краснотою, и крученые шнурки его заколыхались от плеча до пояса, где вспух, притаившись под сапожною кожей, головастый револьвер.
Я моментально поднялся на скамейке, не отводя взгляда от опасного черного бугорка и витой сабельной рукояти, а Иван Михайлович даже не пошевелился.
Тогда пучеглазый закричал еще громче, страшнее:
- Забастовщик! Арестант! Упеку!
Красная, мохнатая рука его забегала по желтому шнурку, как бегает на цепи перед амбаром разъяренный, откормленный пес.
- Не пугайте ребенка, фараоны! Меня-то вы не испугаете! - грозно сказал Иван Михайлович, по-прежнему не двигаясь с места.
И тут же, не давая никому вставить словечка, заговорила-запричитала бабушка, запричитала по-старушечьи жалостно, нараспев, будто провожала покойника или новобранца. Она умаливала господина урядника и господина старосту смилостивиться над неповинной головушкой сиротинки Ванюши, она рассказывала, всхлипывая в скомканный фартук, как накинулись с кольями на бедного матросика стоялые жеребцы - зятья да сватья ненасытного живоглота, как порскнула на белый снежок красная руда - живая человечья кровушка.
Урядник оборвал ее причитанья, а мой добрый учитель строго сказал:
- Не терзайся перед ними, мамаша, своим натруженным сердцем! - И, поднявшись во весь рост, повернулся, сверкая взглядом, к пучеглазому:
- Если пришли забирать, то забирайте! Незачем томить несчастных женщин и ребятишек!
Но злые начальники, как видно, не спешили. Они почему-то заинтересовались самыми скрытными закоулками нашей избы: ширяли кочергою под печкой, где завивались в тихой дреме нежные картофельные ростки; вытащили из чулана и перевернули вверх дном скрипучий ящик, набитый прискорбным хламом; запускали волосатые руки в теплый настил чечевицы, откуда прорастали в потемках мои нарядные сны, и разбуженные зерна с жалобным шумом убегали от пришельцев на притоптанную, неживую землю.
Больше всех старался и всюду поспевал громыхающий урядник. Он выпустил перья из нашей самой пушистой подушки. Забравшись с ногами на лавку, он заглядывал в затылки нашим смиренным богам. Он даже посмел коснуться несравненного чуда, морского сундучка, который привез Иван Михайлович!
Пучеглазый с треском рванул великолепную крышку, усеянную серебристыми звездочками, и перед ними встал, заколыхался на высоких волнах прекрасный корабль. Белые паруса, белые птицы, синий простор, неслышный плеск моря... Щурясь и посапывая, урядник уставился в картинку. А я глядел на его толстый кулак с пучками красной шерсти по суставам. И вдруг этот кулак, этот мохнатый пес, потянулся к верхушке корабля, к тому светлому местечку, где взвилась над мачтою белая птица. На мгновенье я не понял, что же произошло дальше - только увидел, как накренился, качнулся, с треском рухнул, разодранный пополам, мой волшебный корабль, как шарахнулись, опрокинулись легкокрылые чайки, как хлынули синие волны в пустоту сундучка, на замусоренную землю избы. (О, я тогда хорошо понял, зачем пришли к нам и чего искали эти угрюмые люди с медалями!)
Я вскрикнул и рванулся вперед, чтобы поймать, остановить безобразную волосатую руку, впиться в нее зубами и ногтями. И опять, как минувшей ночью, очутился в объятиях сильных, успокаивающих рук, опять услышал над собою эту ласковую, гудящую вечерними жуками речь:
- Ах, дружок, дружок!
Но теперь не было мне успокоения, крик разрывал мое горло, и потоки слез заливали мои глаза. Из рук Ивана Михайловича я попал на руки бабушки, потом - на колени матери. Потом меня, закутанного платками, куда-то уносили в шуме голосов и скрипе дверей...
Очнулся я на привычном месте - в разморенной теплыни чечевичных зерен. Прохладный дождик щекотал мне веки, ноздри, лоб, - это бабушка, нашептывая молитву, помахивала надо мной мокрым пучком ржаных колосьев, - она кропила-отхаживала меня крещенской водою.
В хате по-прежнему стоял унылый полумрак. Не было Ивана Михайловича, не сиял на деревянном крюке праздничный ободок его бескозырки. Только земляной пол выглядел необыкновенно: он был усеян бумажными клочками.
- А где же мой учитель? Где мой корабль? - крикнул я сорвавшимся голосом, и пересохшие зерна снова зашумели под моими локтями.
- Свят, свят, свят! Очнись, дитенок неповинный! - запричитала бабушка, еще усерднее размахивая надо мной бедными колосьями нашего бедного надела. - Подожди немного - вернется твой учитель... Через недельку - другую вернется... И корабль приплывет, золотой корабль с серебряными парусами...
Встретились мы с Иваном Михайловичем гораздо позже, тоже осенью, но совсем иной - светлой, грозной и бурливой, как море.
|
|
Категория: Михаил Киреев (Избранное) | Добавлено: 04.06.2015
|
Просмотров: 1274
| Рейтинг: 0.0/0 |
|